curriculum vitae,[44] «выбрать свою дорогу»), – то можно сказать, что, двигаясь по дороге жизни, мы несем этот образ с собой, понимаем его. Можно сказать и так: уже пройденная дорога скручивается у нас за спиной, свертывается, как кинопленка. И потому, когда путь подходит к концу, человек обнаруживает, что несет за плечами весь рулон пройденной жизни.[45]
Эзоп Веласкеса несет на спине груз всей своей жизни. Его мужественность не имеет ничего общего с авторитарностью или героизмом, но в ней много от находчивости, хитрости, своего рода лукавства и нежелания приспосабливаться. Последнее проистекает не от упрямства, а оттого, что Эзоп видел в жизни достаточно, чтобы понять: терять нечего. Женщины часто влюбляются в мужчин энергичных и лишенных иллюзий, и это вдвойне мудро, потому что так вдвойне безопаснее. А этот человек – старый, в обносках, не имеющий ничего, кроме обтрепанного фолианта с трудами всей жизни, – остался, как мне кажется, в памяти многих женщин. Я знаю старых крестьянок с такими лицами.
У него уже нет мужского тщеславия. Басни, которые он рассказывает, сложены не про него. Эзоп – свидетель, ставший историком, а в деревнях старухи играют эту роль куда лучше мужчин. То, что о них думают другие, их давно не волнует. Они становятся свободными, как сама природа. (У историков искусства есть гипотеза, что Веласкес, когда писал своего Эзопа, ориентировался на гравюру Джованни Баттиста делла Порта, в которой тот проводил физиогномические сравнения между человеческим лицом и мордой вола. Кто знает, так ли это? Я лично предпочитаю вспоминать лица старых крестьянок.)
Глаза у Эзопа странные – они прописаны менее всего остального на этой картине. Вернее, даже так: здесь написано все, кроме глаз; такое впечатление, что они вовсе не написаны и сквозь них проглядывает грунтовка на холсте.
Однако все на картине, не считая тяжелой рукописной книги и придерживающей ее руки, указывает на эти глаза. Их выражение возникает за счет посадки головы и за счет других черт лица: рта, носа, лба. Глаза действуют – то есть смотрят, наблюдают и все подмечают. Подмечают, но не осуждают. Этот человек – не главный герой, не судья и не сатирик. Любопытно сравнить «Эзопа» с парной картиной Веласкеса (написанной на холсте того же размера с соблюдением тех же общих принципов) – «Мениппом». Менипп, философ-киник и сатирик, глядит на мир как на что-то уже им оставленное, и собственный уход его немного забавляет. В его позе и выражении лица нет и следа того участия, которое есть у Эзопа.
В глазах Эзопа многое можно прочитать и об искусстве рассказывания. Их выражение – задумчивое. Все, что он видит, лишь увеличивает ощущение загадочности жизни. И на эту загадку Эзоп находит частичные ответы: каждая его басня есть один из них. Однако каждый ответ, каждая рассказанная им история тут же поднимает новый вопрос. Так повторяется раз за разом – и главный вопрос остается без ответа, и эти неудачи поддерживают в нем любопытство. Без тайны, без любопытства, без формы, обусловленной частичным ответом, не получится басни – только исповеди, коммюнике, мемуары и фрагменты автобиографической фантазии, которые в наше время сходят за романы.
Я однажды назвал рассказчиков секретарями Смерти. Причина в том, что все истории, прежде чем их расскажут, начинаются с конца. Об этом писал Вальтер Беньямин: «Смерть санкционирует все, о чем говорит рассказчик. Он заимствует свою власть у смерти». Однако мое определение – «секретари Смерти» – слишком романтично, ему недостает парадоксальности. Эзоп Веласкеса не имеет никакого отношения к смерти. Он смотрит на жизнь так, как могла бы смотреть сама жизнь.
Вот история для Эзопа. Было 6 января, Двенадцатая ночь. Меня позвали на кухню крестьянского дома, где я никогда раньше не бывал. Там я увидел детей, а также овчарку – огромную, с обрезанным хвостом, грубого серого окраса, со спутанной шерстью над глазами. Мой приход ее обеспокоил, и она принялась лаять. Не то чтобы неистово, но упорно. Я заговорил с ней. Присел на пол, чтобы не возвышаться над ней. Ничего не помогало. Она не успокаивалась и продолжала лаять. Мы, восемь-девять человек, сели за стол и стали пить кофе с печеньем. Я предложил угощение собаке, далеко отставив руку. После некоторых колебаний она его взяла. Тогда я предложил ей еще, положив печенье себе на колено. Она отказалась. «Она не кусается», – заверил меня хозяин. И это замечание побудило меня рассказать историю.
Двадцать пять лет назад я жил в пригороде одного большого европейского города. Сразу за моим домом простирались поля и леса, где я гулял каждое утро перед завтраком. На некотором расстоянии от меня в шатком сарае обитало несколько испанцев. У них была собака, и я каждый раз проходил мимо нее. Старая, серая, слепая на один глаз, размером не больше боксера и притом чистокровная дворняжка. Каждое утро, и в дождь и в вёдро, я останавливался поговорить с ней, погладить по голове – и шел дальше. У нас сложился своего рода ритуал. И вот однажды зимним днем я не обнаружил ее на месте. Сказать вам откровенно, в первый раз я просто не придал этому значения. Но на следующий день, как только я приблизился к сараю, послышался лай, а затем скулеж. Я остановился, огляделся. Никого. Наверное, показалось. Но не успел я пройти и пары шагов, как снова послышался скулеж, переходящий в истошный вой. Земля была припорошена снегом, но я не нашел следов собаки. Я направился к сараю. И там увидел узкую канаву, видимо выкопанную для дренажных труб еще до наступления морозов. Глубина ее составляла не менее пяти футов, стенки были отвесные. Собака упала в канаву и не могла выбраться. Я призадумался, не зная, как быть. Разыскать хозяина? Или просто спрыгнуть вниз и вытащить ее? Я пошел прочь, но тут мой внутренний бес прошипел: «Трус!»
– Послушай, – ответил я, – она слепая, она просидела там целый день, а может, и два.
– Почем ты знаешь? – прошипел бес.
– Ну по крайней мере всю ночь. И она не знает меня, и я не знаю даже, как ее зовут!
– Трус!
В общем, я спрыгнул в канаву. Успокоил собаку. Сидел с ней до тех пор, пока она не позволила взять себя на плечи и поднять до уровня земли. Весила она не меньше 30 килограммов. Ну и как только я ее поднял, она, само собой разумеется, укусила меня. Прокусила запястье и ладонь под большим пальцем. Я выбрался наружу и побежал к доктору. Позднее я отыскал хозяина собаки, итальянца. Он дал мне свою визитку и написал на обороте название и адрес страховой компании. Когда я рассказал о случившемся страховому агенту, он был поражен.
– Этого не может быть! – заявил он.
Я показал на свою забинтованную правую руку, висевшую на перевязи.
– Значит, вы просто сумасшедший! – ответил он.
– Мне сказал обратиться к вам хозяин собаки.
– Ну ясное дело! Вы сговорились. Сколько вы зарабатываете?
Я испытал прилив вдохновения и солгал:
– Десять тысяч в месяц!
– Да вы присаживайтесь, сэр.
Выслушав мой рассказ, слушатели за столом рассмеялись. Кто-то рассказал свою историю, а потом мы собрались расходиться по домам – было уже поздно. Я пошел к двери, на ходу застегивая пальто. И тут собака направилась прямиком ко мне через всю комнату. Она аккуратно взяла меня зубами за руку и потащила обратно.
– Она хочет вам показать конюшню, где она спит, – сказал один из детей.
Но нет, собака влекла меня не к конюшне, а к стулу, на котором я только что сидел. Я уселся снова, и собака легла у моих ног, не обращая внимания на смех всех присутствующих и внимательно следя, не выкажу ли я поползновения уйти.
Вот сюжет для Эзопа. Пусть распорядится им по своему усмотрению. Насколько далеко простирается понимание у собак? История становится историей, потому что мы сами до конца не уверены; потому что любая интерпретация вызывает у нас скептическое отношение. На жизненный опыт (а что такое рассказы, если не опыт?) жизнь смотрит скептически.
Если верить легенде, Пиррон, основатель скептицизма, был сначала живописцем. Позднее он оставил живопись, сопровождал Александра Македонского в азиатском походе и сделался философом, провозгласив, что все внешнее, данное нам в чувственном восприятии, иллюзорно. (Когда-нибудь кто-нибудь напишет пьесу о походе Пиррона.) С тех пор – начиная с IV века до нашей эры и в особенности в последние два столетия – смысл термина «скептицизм» значительно изменился. Первые скептики отвергали возможность дать исчерпывающее (или единственно верное) объяснение жизни, потому что полагались на собственный опыт, убеждавший в том, что жизнь – реальная, а не умозрительная – есть тайна. Они представляли своих оппонентов, философов-догматиков, как привилегированный, защищенный от жизненных невзгод слой академиков. Сами они выступали за всеобщее в противовес элитарному. Полагали, что если бог и существует, то он невидим и недоказуем и, уж разумеется, не принадлежит к числу любопытных.
В наши дни скептицизм свелся к равнодушию, к отказу участвовать в чем бы то ни было и очень часто – как в случае с логическим позитивизмом – к привилегированной педантичности. Есть определенная историческая преемственность между первыми скептиками, средневековыми еретиками и современными революционерами. И напротив, современный скептицизм никому не бросает вызова, а если что и разоблачает, то только теории, говорящие об исторической изменчивости. Человек, изображенный на картине Веласкеса, – это скептик в изначальном смысле.
Если бы я не знал имени художника, все равно решил бы, что картину написал испанец. Ее бескомпромиссность, аскетизм и скептицизм – истинно испанские. Историческую Испанию принято считать страной истовой веры, доходящей до фанатизма. Как примирить это мнение с тем скептицизмом, на котором я настаиваю? Начнем, пожалуй, с географии.
Город всегда зависел от деревни, которая его кормила. Возможно, город сходным образом зависит от деревни и в онтологическом смысле, если иметь в виду те категории, с помощью которых объясняют место человека во Вселенной?