Портреты (сборник) — страница 32 из 96

кунтуш. Польского происхождения и головной убор. Вероятно, по этой причине картина была куплена в Амстердаме польским аристократом и привезена в Польшу в конце XVIII века. Когда я впервые увидел картину в галерее Фрика в Нью-Йорке, куда она в конце концов попала, я подумал, что это мог быть портрет любимого сына Рембрандта – Титуса. Мне показалось – и кажется до сих пор, – что картина написана на тему возвращения домой.

Согласно более научной версии, идею картины мог подсказать поляк Ионас (Иона) Шлихтинг, который в годы жизни Рембрандта в Амстердаме пользовался известностью в кругу инакомыслящих как герой-повстанец. Шлихтинг принадлежал к секте последователей сиенского теолога XVI века Лелио Соццини,[58] отрицавшего, что Христос – Сын Божий, ибо в противном случае религия перестает быть монотеистической. Если картина действительно вдохновлена Ионасом Шлихтингом, то изображенный на ней уподоблен Христу: это человек, и только человек, всадник, смельчак, выступивший в поход навстречу своей судьбе.

– Надеешься оторваться, думаешь, не догоню? – спрашивает она, останавливаясь возле меня на первом светофоре в Кельце.

Я замечаю, что она ведет машину, скинув туфли, – жмет на педали голыми ступнями.

– Об этом не может быть и речи, – говорю я, выпрямляя спину и ставя ноги за асфальт.

– Зачем же так мчаться?

Я не отвечаю, потому что она и так знает ответ.

В скорости есть забытая нежность. Когда она вела машину, у нее была привычка снимать правую руку с руля, чтобы видеть показания приборов на панели, не делая ни малейшего движения головой. И этот маленький жест руки чист и точен, как у великого дирижера, управляющего оркестром. Мне нравилась ее уверенность.

При ее жизни я звал ее Лиз, а она меня – Мет. Ей нравилось откликаться на Лиз, поскольку всю свою жизнь, вплоть до того момента, она ни за что не отозвалась бы на столь вульгарное сокращение. Короткое «Лиз» нарушало некий закон, а она обожала нарушать законы.

Мет – имя штурмана в романе Сент-Экзюпери. Кажется, в «Ночном полете». Она была гораздо начитанней меня, а у меня было больше жизненного опыта, – наверное, поэтому она дала мне прозвище в честь штурмана. Мысль звать меня Метом пришла ей во время автомобильного путешествия по Калабрии. Всякий раз, когда мы выходили из машины, она надевала шляпу с широкими полями. Ненавидела загар. Кожа у нее была бледная, как у членов испанской королевской семьи во времена Веласкеса.

Что свело нас вместе? Простой ответ лежит на поверхности – любопытство: у нас все, начиная с возраста, было разительно несхоже. У нас многое было «впервые». Но если копнуть глубже, то нас свело знакомое нам обоим невысказанное чувство тоски. Оно ничего общего не имеет с жалостью к себе. Если бы она заметила во мне хоть крупицу чего-то подобного, то выжгла бы ее каленым железом. А мне, как я уже сказал, нравилась ее уверенность, несовместимая с жалостью к себе. Тоска – это другое. Вы когда-нибудь слышали, как воет на луну собака?

Мы с ней оба, хотя и по разным причинам, полагали, что удержать надежду можно, если жить стильно. Вообще говоря, ты либо живешь с надеждой, либо впадаешь в отчаяние, третьего не дано.

Стильно – это как? Слегка беспечно. Не забывая о стыде, что заставляет исключать некоторые поступки и реакции. С намеком на элегантность. Как бы подразумевая, что, вопреки всему, мелодия звучит и время от времени ее можно расслышать. Впрочем, стиль – штука тонкая. Он идет изнутри. Его извне не приобретешь. Стиль и мода могут иметь в основе общую мечту, но созданы они по-разному. В стиле есть невидимое обещание. Вот почему он требует – и способствует развитию – таких качеств, как выносливость и легкость в обращении со временем. Стиль очень близок к музыке.

Мы проводили вечера, молча слушая Бартока, Уолтона, Бриттена, Шостаковича, Шопена, Бетховена. Сотни вечеров. Это было время пластинок на 33 оборота в минуту, и переворачивать их приходилось вручную. Момент, когда переворачиваешь пластинку и осторожно опускаешь на нее головку звукоснимателя с алмазной иглой, – это был момент доходящей до галлюцинаций полноты бытия, благодарности и предвкушения, сравнимый только с теми моментами – тоже бессловесными, – когда один из нас гарцевал на другом в любовном акте.

Ну ладно, откуда тоска, откуда этот вой на луну? Стиль идет изнутри, но он вынужден заимствовать уверенность из других времен и затем одалживать ее настоящему; заимствуя, ты должен оставить этому другому времени какой-то залог. Страстное настоящее всегда слишком коротко для стиля. Лиз, истинная аристократка, заимствовала из прошлого, а я – из революционного будущего.

Наши два стиля, как ни странно, были очень близки. Я не думаю сейчас о внешних атрибутах жизни или названиях брендов. Я припоминаю, как мы под дождем гуляли по лесу, насквозь промокшие, или как выходили из поезда на миланском центральном вокзале в предрассветные часы. Очень, очень близки.

Но когда мы заглядывали друг другу в глаза, не страшась опасности, хотя прекрасно знали о ней, то оба понимали, что заимствование времени – это химера. Вот откуда собачья тоска и вой на луну.

* * *

На светофоре зажегся зеленый. Я обгоняю ее, она следует за мной. Когда Кельце уже позади, я подаю знак, что собираюсь остановиться. Мы оба припарковались у края леса, более темного, чем предыдущий. Стекло в ее машине уже опущено. Ее тончайшие волосы на висках, над ухом, деликатно спутаны ветром. Деликатно – потому что, когда я примусь их распутывать, от моих пальцев потребуется деликатность. Приборная панель вокруг бардачка утыкана разноцветными перьями.

– Мет, – говорит она, – ты помнишь, как нам удавалось дни напролет не вспоминать о вульгарности Истории? Но некоторое время спустя ты к ней возвращался, оставлял меня одну снова и снова. Ты был зациклен.

– На чем?

– Зациклен, – она касается пальцами разноцветных перьев, – на том, чтобы творить историю. Ты словно забыл, что те, кто верит, будто творят историю, уже причастны к власти или воображают, что причастны, и эта власть, ты уж мне поверь, Мет, заморочит им голову! Через год они уже сами перестанут понимать, что творят. – Она бессильно роняет руку на бедро. – История требует выносливости, – продолжает она, – нужно уметь выносить ее гордо, с той абсурдной гордостью, которая – бог знает отчего – непобедима. Поляки лучше всех в Европе овладели выносливостью, они воспитывали ее в себе веками. Вот за что я люблю их. Я полюбила их еще во время войны, когда познакомилась с летчиками из 303-й эскадрильи.[59] Я ни о чем их не спрашивала, просто слушала, что они говорят. И если меня просили, танцевала с ними.

Из леса выезжает телега, груженная бревнами. Лошади взмылены: колеса увязают в непролазной грязи проселочной дороги.

– Душа этих мест связана с лошадьми, – говорит она со смехом. – А ты носился со своими историческими закономерностями… Да ты не сумел бы сам вычистить лошадь – как и твой Троцкий! Может быть, настанет такой день, когда ты вернешься в мои объятия, забыв про свои исторические закономерности.

И она делает жест, который я не в силах описать. Просто слегка поводит головой, так что я вижу ее волосы и шею со стороны затылка.

– Предположим, тебе надо выбрать эпитафию, – продолжает она, – что ты выберешь?

– Если мне нужно выбрать эпитафию, – отвечаю я ей, – то выберу «Польского всадника».

– Но нельзя же сделать картину эпитафией! – возражает она.

– Нельзя?

Какое счастье, когда есть кому снять с тебя сапоги!

«Добрая жена и сапоги с мужа снимет как надо» – кажется, есть такая русская пословица. Нынче вечером я сам снимаю свои сапоги. Вон они, стоят в стороне, мои мотоциклетные сапоги. Они особенные, и не потому, что в некоторых местах защищены металлом, не потому, что на носках у них двойной слой кожи, чтобы они не стирались от постоянного нажатия на педаль газа, не потому, что на голенищах есть фосфоресцирующий знак, позволяющий ночью заметить мотоциклиста в свете фар едущей за ним машины, а потому, что, снимая их, я чувствую, сколько тысяч километров мы с ними вместе преодолели. Они словно те семимильные сапоги, о которых мечтал в детстве. Сапоги, которые могли бы доставить меня куда угодно, ведь уже тогда я мечтал о дорогах, хотя дорога и пугала меня до смерти.

Я люблю эту картину – «Польский всадник», – как мог бы любить ребенок, потому что это начало истории, рассказанной стариком, который многое повидал и никогда не хотел вовремя ложиться спать.

Я люблю всадника, как могла бы любить женщина: за его отвагу, за его высокомерие, за ранимость, за силу бедер. Лиз права. Здесь через наши сны скачут лошади.

В 1939 году части польской кавалерии, вооруженные саблями, противостояли наступающим немецким танкам. В XVII столетии на восточных равнинах «крылатых всадников» боялись, словно ангелов-мстителей. Однако конь – не только символ военной доблести. В течение веков полякам постоянно приходилось переезжать с места на место или эмигрировать. В стране, не имеющей естественных границ, дороги не кончаются.

Привычки всадников все еще заметны в их телах, в том, как они двигаются. Поставить правую ногу в стремя и резко перекинуть через седло левую – это движение вспоминается мне в варшавской пиццерии, когда я наблюдаю за мужчинами и женщинами, которые ни разу в жизни не ездили верхом, даже не дотрагивались до лошади, и сейчас мирно пьют пепси-колу.

Я люблю смотреть на лошадь, гарцующую под «Польским всадником», как будто я сам всадник, потерявший своего коня и получивший взамен другую лошадь. У подаренной коняги длинноваты зубы – поляки называют таких «шкапа», кляча. Но верность свою она доказала.

Ну и наконец, я люблю приглашение в пейзаж, куда бы оно ни вело.

18. Виллем Дрост(1633–1659 или после 1663)

На краю сквера с высокими тополями стоит особняк.