Что было у нее в пакете из магазина Маркса и Спенсера? Я думаю, цветная капуста, туфли с новыми подметками и семь завернутых в бумагу подарков. Подарки все предназначены одному и тому же лицу, каждый пронумерован и перевязан золотым шнурком.
В первом свертке – морская раковина. Небольшая, размером с детский кулачок – или с ее кулачок. Раковина цвета серебристого фетра, переходящего в персиковый. Спирали ее хрупкой бугристой поверхности напоминают кружевные оборки на платье той дамы на качелях, а идеально отполированные внутренности бледны, как кожа, которую прячут от солнца.
Второй подарок – мыло «Аркадия», купленное в аптеке «Бутс». Пахнет спиной, которую можно потрогать, но не увидеть, поскольку прямо перед тобой «вид спереди».
В третьем пакете – свечка. На ценнике – 8 евро 50 центов.
В четвертом – еще свечка, но на этот раз не восковая: кажется, будто стеклянный стаканчик наполнен морской водой с песком и крошечными раковинами на дне. Фитилек словно плавает на поверхности. На ярлыке-наклейке написано: «Не оставляйте горящую свечу без присмотра».
Пятый подарок – бумажный пакет с конфетами, именуемыми «жевательный мармелад». Такие конфеты существуют уже лет сто. Наверное, это самая дешевая сладость на свете. Несмотря на разнообразные – и всегда ядовитые – цвета, все они имеют вкус грушевых леденцов.
В шестом свертке – аудиокассета с записью хорала в исполнении монашек-августинок: «O Filii et Filiae»,[64] старинный григорианский распев XIII века,[65] сочинение Жана Тиссерана.
В седьмом – набор графитовых палочек и карандашей. Мягких. Средних. Твердых. Мягкий графит оставляет иссиня-черные толстые линии – издали похоже на шапку густых волос, а рисунок твердым карандашом – словно волосы, тронутые сединой. Графит, как и кожа, выделяет особые масла. Он разительно отличается от золы древесного угля. Его блеск на бумаге можно сравнить с блеском на губах. Таким графитовым карандашом она написала на листке бумаги, вложенном в сверток: «В последний час последнего дня надо вспомнить об этом».
Затем я возвращаюсь в музей, чтобы посмотреть на женщину, которая любила голландского художника.
19. Жан-Антуан Ватто(1684–1721)
Изысканность в искусстве – не обязательно противоположность силы. Какая-нибудь акварель на шелке может намного сильнее впечатлить зрителя, чем трехметровая бронзовая статуя. Большинство рисунков Ватто так изысканны, так осторожны, что кажется, будто художник работал над ними тайком; будто рисовал бабочку, севшую прямо перед ним на зеленый лист, и боялся, что движение и шорох мелка по бумаге спугнет ее. Но в то же время его рисунки демонстрируют невероятную силу наблюдательности и чувства.
Такое противоречие дает нам ключ к темпераменту Ватто и скрытой теме его искусства. Хотя он писал по большей части клоунов, арлекинов, празднества и то, что сейчас назвали бы костюмированными балами, главная тема его искусства глубоко трагична: Ватто говорил о бренности. Сам он страдал от туберкулеза и, возможно, предчувствовал свою раннюю смерть в возрасте 37 лет. Возможно, он также предчувствовал, что мир аристократической элегантности, которому служило его искусство, тоже обречен. Вот придворные собрались для «Отплытия на остров Киферу» (одно из его знаменитых полотен), однако драматизм этой сцены обусловлен тем, что нам теперь хорошо известно: когда они достигнут цели, там их встретит не вожделенная страна грез, а нож гильотины. (По мнению некоторых исследователей, придворные возвращаются с Киферы, но, как бы ни было, предание и реальность явно расходятся.) Я не хочу сказать, что Ватто и в самом деле предвидел Французскую революцию или что его картины – пророчества. Если бы он обладал даром предвидения, его работы не имели бы сейчас такой ценности: все его пророчества давно бы устарели. Тема его искусства – изменчивость, преходящесть и краткость каждого мгновения жизни, которое зависает, как бабочка над цветком.
Тема конечности бытия могла сделать художника сентиментальным и ностальгирующим. Но именно здесь проявляется его безжалостная наблюдательность, благодаря которой он и стал великим художником. Я говорю «безжалостная», потому что наблюдательность художника не только в том, как он использует свою способность видеть; это подразумевает честность, борьбу с собой за понимание того, что видишь. Взгляните на его автопортрет.[66] Немного женственное лицо, добрые глаза – вроде женских глаз у Рубенса; рот, созданный для удовольствий; тонкий слух, настроенный воспринимать романтические песни или романтический «шум моря» в раковине – вроде той, что изображена на другом его рисунке. Однако приглядитесь, и вы увидите, как отчетливо проступает за нежной кожей и легкомысленным выражением лица его череп. На это осторожно намекают легкие тени под правой скулой, тени вокруг глаз, форма уха, которая подчеркивает висок. Но этот легкий намек, подобно театральному шепоту, потрясает сильнее, чем крик. «Однако, – можете возразить вы, – во всяком изображении человеческой головы угадывается череп». Разумеется. Но есть все же большая разница между черепом как структурной основой и явным присутствием черепа на картине. Как глаза, глядящие сквозь прорези маски, разоблачают скрывшегося за ней, так на этом рисунке череп словно проглядывает сквозь плоть, местами не толще шелка.
На рисунке, изображающем женщину с накидкой на голове, Ватто делает нечто похожее, пользуясь противоположными средствами. Вместо того чтобы подчеркнуть плоть по контрасту со скрытым под ней скелетом, он противопоставляет ее надетой поверх одежде. До чего же легко представить этот плащ хранящимся в музее, а его владелицу мертвой! Контраст лица и драпировки подобен контрасту в пейзаже: наверху, в небе, легкие облака, а внизу, на земле, скала и здания. Линия рта женщины неуловима, как силуэт летящей птицы.
В альбоме набросков Ватто есть два рисунка детской головки, а также чудесный этюд: руки, завязывающие ленту. И здесь аналитик вынужден сдаться. Невозможно объяснить, почему этот незатянутый узел ленты столь легко трансформируется в символ незатянутого узла человеческой жизни. В такой трансформации нет натяжки, она несомненно соответствует настроению всей страницы из альбома рисунков.
Я не хочу сказать, что Ватто всегда сознательно обращался к теме смертности человека, что для него характерен нездоровый интерес к ней. Вовсе нет. Для современников – покровителей Ватто этот аспект его творчества был, скорее всего, незаметен. Ватто никогда не имел большого успеха, однако его ценили за мастерство (достаточно взглянуть, например, на портрет персидского посла), а также за элегантность и за то, что впоследствии стало восприниматься как романтическая томность. Сегодня можно отметить и другие особенности его работ: например, виртуозную технику рисовальщика.
Обычно Ватто рисовал мелом – красным или черным. Мягкость этого инструмента позволяла достичь ощущения нежного волнообразного движения, которое очень характерно для его рисунка. Лучше любого другого художника Ватто умел передать, как ниспадает шелк – и как на ниспадающий шелк падает свет. Его лодки движутся по волнующемуся морю, и свет вспыхивает и гаснет на их корпусах все в том же волнообразном ритме. Его наброски животных полны характерной для их движений плавности. Во всем есть это приливное движение, медленное и постепенное: поглядите на шерстку его кошек, на детские волосы, на изгибы раковин, на ниспадающую складками накидку, на спираль из трех гротескных лиц, на мягкую, как речная излучина, фигуру обнаженной, опускающейся на пол, или же на раструбные складки персидского халата. Все течет… Но в этом течении Ватто расставляет свои акценты, свои знаки определенности, неподвластные потоку. Такие знаки заставляют щеку чуть повернуться, большой палец – слушаться запястья, женскую грудь – давить на руку, глаз – прочно сидеть в глазной впадине, дверной проем – открывать пространство за ним, накидку – обрамлять голову. Такие знаки вклиниваются в каждый рисунок, как разрезы в шелке, сквозь которые проступает анатомия, скрытая за блестящей поверхностью.
Накидка переживет ту женщину, чью голову она покрывает. Линия ее рта неуловима, как птица. Но глубокая тень справа и слева от шеи придает голове определенность, конкретность, подвижность, энергию и, следовательно, наполняет жизнью. Именно темные, акцентированные линии наделяют фигуры и формы подлинной жизнью, на мгновение фиксируя общую текучесть рисунка.
Если перейти на другой уровень, человеческое сознание и есть такая мгновенная остановка в естественном ритме рождения и смерти. И сходным образом Ватто, сознающий смертность человека, но далекий от нездорового интереса к смерти, обостряет у зрителя чувство жизни.
20. Франсиско де Гойя(1746–1828)
Кто-то из студентов спросил меня, в каком веке я хотел бы быть художником. Я ответил: в нашем. И это единственно возможный ответ. Если вам надо заботиться о своей матери, вы не будете рассуждать о том, что хорошо было бы иметь другую мать.
Я впервые встретил Яноша[67]примерно за два года до того, как он начал вести свой дневник, – в Национальной галерее. (Удивительно, как много всего начинается и заканчивается в этом месте для тех, кто одержим искусством.) Мы оба рассматривали портрет доньи Исабель работы Гойи, когда к нам присоединилась студентка-искусствовед. У девушки были распущенные волосы – время от времени она откидывала их назад резким движением головы. Ее узкая черная юбка (джинсы тогда еще не вошли в моду) покроем напоминала обвязанное вокруг бедер полотенце и, казалось, в любой момент могла свалиться. Однако девушку это ничуть не беспокоило. Она стояла перед картиной, слегка отклонившись назад, подбоченившись – невольно вторя позе доньи Исабель. Я заметил, что Янош – высокий мужчина в длинном черном пальто – смотрит то на девушку, то на картину и это сопоставление явно его забавляет. Не переставая улыбаться, он взглянул на меня. Его глаза в сетке морщин были удивительно лучисты. На вид я дал бы ему бодрые шестьдесят. Я улыбнулся в ответ. Когда дев