Мне, наверное, нужно добавить, что персонаж по имени Янош Лэвин в этом романе ни в коем случае не является портретом Петера Пери. Некоторые черты Лэвина заимствованы у другого венгерского эмигранта, Фредерика Антала, искусствоведа, который больше, чем кто-либо другой, научил меня, как надо писать об искусстве. Другие черты полностью вымышлены. Общим у Пери и Лэвина является только их глубокое переживание изгнанничества.
Творчество Пери по качеству очень неровное. Его неуступчивый характер воздвиг барьер против всякой критики, против любого вообще замечания, и потому в каких-то отношениях он не смог полностью раскрыться как художник. Сам он был плохим судьей собственных произведений. Иногда делал вещи на редкость грубые и банальные. Но мог создать и произведение, полное жизни, одухотворенное идеей гуманизма. Я не думаю, что здесь нужно раскладывать все его наследие по полочкам. Зритель поймет и сам. Лучшие из работ Пери выражают то, во что он верил. Это может показаться не таким уж большим достоинством, но на самом деле это редкое свойство. Большинство произведений искусства либо циничны, либо лицемерны, а порой в них столько всего намешано, что смысл исчезает.
Петер Пери… Я как наяву вижу его, когда пишу эти слова. Человек, которого я никогда как следует не знал. Человек, который, по правде говоря, всегда относился ко мне с долей подозрения. Чего я только ни делал, чтобы как-то ему помочь, но так и не сумел развеять его подозрений. Я ведь не прошел тех испытаний, которые прошли его настоящие друзья в Будапеште и Берлине. Я был человеком сравнительно привилегированным, родом из сравнительно благополучной страны. Я все еще хранил верность тем политическим убеждениям, которые он давно оставил, но я не оплатил их и малой долей той цены, какую заплатил он и его друзья. Не то чтобы он не доверял мне; он просто оставлял за собой право на сомнение. Невысказанное сомнение читалось только в его всепонимающих полуприкрытых глазах. Возможно, он был прав. Но если бы мне довелось столкнуться с испытаниями, через которые прошел Петер Пери, то, думаю, мне помог бы его пример. И вот тогда его сомнения на мой счет, возможно, слегка бы уменьшились.
Пери страдал, и во многом его страдания были прямым следствием его позиции и его поступков. Его судьба не случайно сложилась так, а не иначе. Он редко оказывался пассивной жертвой. Кто-то скажет, что он страдал напрасно, что вполне мог бы избежать большей части своих невзгод. Но Пери жил в соответствии с законами необходимости, которые сам установил. Он верил, что для него нет ничего хуже, чем презирать самого себя, имея на то веские основания. И эта вера, вовсе не иллюзорная, и была мерой его благородства.
38. Альберто Джакометти(1901–1966)
Через неделю после смерти Джакометти журнал «Пари матч» опубликовал замечательную фотографию, снятую месяцем ранее. На этом фото Джакометти один под дождем переходит улицу поблизости от своей мастерской на Монпарнасе. Хотя руки продеты в рукава плаща, сам плащ вздернут вверх и натянут на голову наподобие капюшона; так он и идет под дождем – сжав плечи, ссутулившись.
Сильное впечатление, которое произвела эта фотография в момент публикации, связано с тем, что она создавала образ человека, на удивление легкомысленно относившегося к удобствам жизни. Человек в мятых брюках и старых башмаках одет явно не по погоде. Очевидно, он просто не обращает внимания на время года.
Фотография замечательна тем, что многое говорит о характере Джакометти. Плащ он, похоже, у кого-то одолжил. И под плащом у него, кажется, нет ничего, кроме этих самых брюк. Он выглядит как случайно выживший в какой-то катастрофе, но при этом в образе нет ничего трагического. Это человек, который привык к своему положению. Хочется даже сказать «как монах», особенно потому, что натянутый на голову плащ напоминает монашескую мантию с капюшоном. Сравнение, однако, хромает. Символическая бедность куда органичнее сочеталась с Джакометти, чем с большинством монахов.
После смерти художника восприятие его произведений всегда меняется. И настает момент, когда никто уже не помнит, как их воспринимали при его жизни. Иногда можно узнать, что писали об этом современники. Разница в акцентах и интерпретации во многом зависит от исторического этапа. Но ведь и смерть художника – всегда демаркационная линия.
Сейчас мне кажется, что никогда прежде смерть художника не меняла восприятия его произведений настолько, как в случае Джакометти. Черед двадцать лет никто уже не в состоянии будет понять суть этой перемены. Всем будет казаться, что его творчество вернулось к норме, хотя в действительности оно превратится уже в нечто иное – свидетельство из прошлого, в то время как на протяжении сорока последних лет жизни автора оно являлось скорее подготовкой к тому, что должно произойти.
Причина, по которой смерть Джакометти радикально изменила понимание его работ, заключается в том, что его творчество пронизано мыслью о смерти. Его смерть словно бы подтверждает лейтмотив его творчества, и теперь можно выстроить все его произведения в одну линию, ведущую к его смерти, а сама смерть предстает чем-то бо́льшим, чем просто обрыв или конец этой линии: она оказывается, напротив, точкой отсчета для движения вспять вдоль этой линии, для осмысления всего сделанного художником.
Мне могут возразить: мол, никто и не считал Джакометти бессмертным. Его смерть можно было предвидеть. И все же в данном случае факт смерти все меняет. Пока он был жив, его одиночество, его убежденность в том, что человек непознаваем, были не более чем его личной точкой зрения, позволявшей высказывать определенные суждения об обществе, в котором он жил. Теперь же эта точка зрения подтвердилась фактом его смерти.
Вероятно, кому-то покажется, что я хватил через край, но, несмотря на относительную традиционность творческого метода, Джакометти и сам постоянно хватал через край. Современные неодадаисты и другие так называемые иконокласты рядом с ним выглядят обыкновенными оформителями витрин.
Радикальная идея, на которой базируется все зрелое творчество Джакометти, состоит в том, что реальность – а его занимали исключительно размышления о реальности – нельзя разделить с другим человеком. Именно поэтому он полагал, что произведение искусства невозможно завершить. Именно поэтому содержание любого произведения – не в выявлении внутренней природы фигуры или головы, а в незавершенной истории его собственного взгляда на них. Сам акт созерцания был для него чем-то вроде молитвы, способом приблизиться к абсолюту, который заведомо нельзя постичь. Акт созерцания постоянно убеждал его в том, что он подвешен между бытием и истиной.
Если бы Джакометти родился в другую эпоху, он стал бы религиозным художником. Однако он появился на свет в период глубокого, всеохватного разобщения и потому отказался использовать религию как средство уйти от действительности – это был бы уход в прошлое. Он упрямо хранил верность своему времени, которое, должно быть, представлялось ему чем-то вроде второй кожи – оболочки, в которой он родился. Пребывая в этой оболочке, он просто не мог, не покривив душой, разубедить себя в том, что всегда был и всегда будет абсолютно одинок.
Для такого мировоззрения нужен определенный темперамент. Определить его в точности я не способен, но он читался на лице Джакометти. Особого рода выносливость, терпеливость, несколько смягченная лукавством. Если бы человек был не социальным существом, а только животным, все старики имели бы такое выражение лица. Что-то похожее можно заметить на лице Сэмюэля Беккета. А прямой противоположностью окажется лицо Ле Корбюзье.
Но вопрос ни в коем случае не сводится только к темпераменту: тут гораздо важнее окружающая социальная действительность. В течение всей жизни Джакометти ничто не нарушало его изоляции. Тем, кто ему нравился или кого он любил, позволялось временно разделить с ним его одиночество. Но главное – та оболочка, в которой он родился, – оставалось неизменным. (Согласно его личному мифу, ничто не менялось и даже не переставлялось с места на место в его мастерской на протяжении всех сорока лет, пока он там жил. А в течение последних двадцати он постоянно возвращался к одним и тем же пяти-шести сюжетам.) Природу человека как существа в высшей степени социального – объективно доказанную самим существованием языка, науки, культуры – субъективно можно прочувствовать только через опыт перемен в результате коллективных действий.
Поскольку мировосприятие Джакометти сформировалось в определенный исторический период и ни в какой другой сформироваться не могло, можно сказать, что оно отражает социальную фрагментированность и маниакальный индивидуализм позднебуржуазной интеллигенции. Его уже не назовешь даже художником-затворником – только художником, для которого общество потеряло значение. И если это общество унаследовало его работы, то исключительно по стечению обстоятельств.
Как бы то ни было, остались его работы, его незабываемые произведения. Его прозрачная ясность и бескомпромиссная честность по отношению к результатам своей позиции и мировоззрения были таковы, что он, несмотря ни на что, сумел сохранить и выразить истину. Это суровая истина, последний предел человеческого интереса; но то, как он ее выражал, преодолевало социальное отчаяние цинизма, ее породившего.
Исходная идея Джакометти – реальность нельзя разделить с другим – остается верной и в смерти. Он не был болезненно сосредоточен на процессе умирания; его привлекал исключительно процесс жизни, наблюдаемый тем, кто осознает свою смертность и, следовательно, обладает единственно верной перспективой. Никому из нас не дано отвергнуть эту перспективу, даже если мы пытаемся учесть еще какие-то.
Я уже сказал, что восприятие его творчества изменилось после его смерти. Своей смертью он подчеркнул и даже прояснил смысл собственного творчества. Но изменилось – по крайней мере, так мне кажется в настоящий момент – и нечто более конкретное.