Портреты (сборник) — страница 76 из 96

Владевшее художником чувство боли привело к метаморфозе, до какой не додумался и сам Овидий: морские туманы и белые облака превратились в повязки и бинты на ранах! Теперь ты писал картины одну за другой, и на всех раненое небо.

При этом он не давал себе поблажек, по-прежнему храня бесконечное уважение к гравюрам Геркулеса Сегерса с видами руин, где видна трепетная забота художника о каждом смещенном со своего места камне.

Тонкие линии, отпечатавшиеся на сетчатке прежде, чем на закрытые глаза положили монеты.

Не многие замечали, что тебя терзает боль. Ты был на вершине успеха. Почти уничтоженный усилиями арт-дилеров и коллекционеров: в 1954 году от тебя потребовали 280 новых картин. Поиск альтернативы был безнадежен, и ты об этом уже знал.

И наконец, последние картины – из Сицилии и в особенности из Агридженто. Струны красок натянуты так туго, что кажется, сейчас лопнут. Пространство между объектами передано с точностью до метра. Но сами объекты исчезли. Здесь нет материи, только пыль. Нет больше разницы между небом и землей. Небо изгнано. Осталось отсутствие, и сочащиеся краски заткнуты ему в горло, чтобы заглушить крик.

Помимо этих безнадежных картин («безнадежный» здесь – не оценочный эпитет, а констатация факта), есть и сделанные в тот же период небольшие рисунки, где линии похожи на сосновые иголки. Эти рисунки напоминают руины, сквозь которые де Сталь пробирался в те времена, когда в небе еще теплилась надежда.

* * *

Остается досказать немногое. Я снова и снова всматриваюсь в нарисованных углем в полный рост обнаженных женщин. Рисунки сделаны за месяц до гибели. Мне не хочется говорить о Жанне – она не позировала для них. Для них никто не позировал. Гофмансталь написал где-то: «Когда кто-то умирает, он уносит с собой тайну, позволявшую ему, и только ему жить жизнью духа». Пусть твоя тайна останется тайной. Но я никогда не видел рисунков, в которых так точно запечатлелось бы отсутствие. Словно женщина, которую ты воображал, оставила после себя – чтобы снова и снова тревожить твое воображение – только тени, некогда лежавшие на ее теле. Рисунки отсутствия. Четко расставленные пятна на сетчатке, прежде чем монеты положат на закрытые глаза.

И тут я обнаружил еще кое-что в этих рисунках. Если наклонить голову вниз и вбок, так что рисунок из вертикального сделается горизонтальным, то даже тени на женском теле исчезнут и рисунки превратятся в изображения темных облаков и почти слепящего света в небе – света, который открывается тебе навстречу. И больше ничего.

Николя де Сталь – художник, никогда не прекращавший исследовать небо. Сегодня он вдохновляет нас, находящихся в круге, вечно обновляющемся круге тех, кто борется за выход из тьмы настоящего, тех, кто, несмотря ни на что, найдет выход. Он вдохновляет нас своей храбростью и неповторимыми свидетельствами движения к свету, которые он нам оставил.

Во время войны, еще до знакомства с де Сталем, Рене Шар написал: «Ты подносишь спичку к своему светильнику, но то, что зажигается, не дает света. Далеко, очень далеко от тебя зажжен круг».

48. Прунелла Клаф(1919–1999)

«Маршрут Брод-стрит» – так это называли. Маленькая пригородная электричка, ходившая из лондонского Сити в Кью-Гарденз. Любители цветов и садоводы отправлялись на этом поезде полюбоваться цветами в ботанических садах Кью (сады были основаны в XIX веке для изучения экзотических растений, обнаруженных в дальних закоулках Британской империи). А я в начале 1950-х годов ездил на этом поезде по нескольку раз в неделю в Ричмонд, где работал на полставки учителем рисования в колледже. В одном месте электричка огибает огромную узловую станцию Уиллесден. Там составляли, сортировали, готовили к отправлению поезда в Шотландию и по всему северо-западному направлению. Здесь можно было увидеть вагоны для пассажиров первого и второго класса, для сырья, товаров, угля и прочего – весь подвижной состав, курсирующий между Лейтон-Баззардом, Кру, Престоном, Карлайлом, Глазго и Лондоном. Каждый раз, садясь в электричку, я ждал момента, когда она приблизится к узловой станции и остановится, так что откроется вся панорама. Я просто прилипал к окну. Мне доводилось слышать рассказы людей, впервые увидевших в телескоп звездное небо, – они вдруг ощущали себя совсем крошечными. У меня подобное чувство возникало, когда я глядел на станцию Уиллесден. Рано утром, в сумерках, сквозь дождь в темноте, под снегом, в летнюю жару и в самые обыкновенные дни – всякий раз. За пять лет до этого железные дороги в Великобритании национализировали. «Лондонско-Мидлендская и Шотландская железная дорога», ранее владевшая этой узловой станцией и следившая за ее постоянным неупорядоченным, хаотическим расширением, сделалась теперь частью Британских железных дорог, которые провозгласили государственной собственностью. Одним из последствий национализации стало появление новых вагонов для перевозки угля, в два раза вместительнее старых. В послевоенной заброшенности было что-то величественное.

Однажды утром я сел в электричку и вышел в Уиллесдене. Там я открыл для себя Атлас-роуд, Коммон-лейн и депо Норт-Пол. И начал рисовать виды узловой станции. Я рисовал их снова и снова, как иные художники рисуют каждый вечер одну и ту же женщину, склонившуюся над шитьем все под той же лампой. Иногда рисовал станцию так, словно это была Вирсавия, а иногда – как Снятие с Креста. Вы думаете, я преувеличиваю? И да и нет. Там было самое место для преувеличений. Место сцепления товарных вагонов друг с другом. Место, где составляли один поезд из двух. Или расцепляли, разделяя длинный состав на пятьдесят отдельных вагонов. Работа уточнения и преувеличения, днем и ночью, под дуговыми лампами и при дневном свете. Уточнение и преувеличение.

Мне хотелось превратить свои рисунки в гравюры. И я помню, как печатал некоторые из них вместе с Прунеллой; несколько раз она даже съездила со мной в Уиллесден. Мы шли по Хайт-роуд и иногда спускались на почти безлюдный участок Перманент-вей. Процарапывать линии на меди, а потом протравливать их кислотой – было в этом что-то от прокладки путей, на мой взгляд. Прунелла подобрала пару брезентовых перчаток, которые обронил путевой обходчик, и примерила их со смехом. Они, конечно, оказались велики: запястья Прунеллы, как и ее ножки, были совсем тоненькие. Прунелла – лучший художник своего поколения. Могла бы стать в один ряд с советскими конструктивистами. Умерла в 1990-х. Мысль о ней помогает мне вспомнить, как однажды я лежал, прижавшись щекой к ее плечу, уткнувшись носом ей в подмышку, и она помогла мне забыть. Мы положили перчатки на стрелочный переключатель, чтобы их легче было заметить. После того как на медную пластину наносили краску, Прунелла стирала излишки ребром ладони – намного чище, чем это удавалось мне.

Гравюры пробуждают желание писать маслом. В то время мастерской мне служила бывшая комната для прислуги на верхнем этаже дома доктора Дональда Винникотта, теперь получившего всемирную известность благодаря открытиям в области детской психологии. Он обычно играл с ребенком у себя в гостиной на первом этаже, ползая на полу на четвереньках, а я у себя наверху занимался своим Уиллесденом. Четыре дня из пяти затея казалась безнадежной: слишком много всего мне хотелось показать. И мы утешали друг друга, встречаясь внизу на лестнице. Резкость красок. Глубина панического страха. На следующее утро снова все то же – ребенок и полотно заставляли нас продолжать попытки продвинуться далее. На моих картинах железнодорожный узел был изображен в летнее время, почти в сумерках, за несколько секунд до того, как зажгутся фонари. Линии соединялись, расходились, отступали. Они имели цвет волокнистых ребер срезанных стеблей ревеня, сложенных вплотную друг к другу, они указывали на горизонт, где превращались в тушеный ревень. Некоторые из этих картин я потом продал, другие раздарил тем, кого любил. Ни одной не осталось. Одну из них я очень хотел бы снова увидеть. Небольшая картинка, немного вытянутая по горизонтали, 50 на 60 сантиметров. Я сделал ее быстро, после долгих недель борьбы с более амбициозными работами. Под вечер я обратился к Небесам с благодарственной молитвой художника. Это было в 1953 году, когда мне исполнилось двадцать семь.

Краска громыхает к горизонту. Полосы гаснущего света оставляют шрамы на плечах узловой станции. Невидимый путевой обходчик постукивает по колесам вагонов, отыскивая дефекты. Все в дефектах, все проверено, все переживет еще одну ночь, а также и следующий рабочий день, который придет с востока, из-за канала Гранд-Юнион. Аминь. Ржавчина, привкус стали на языке, ручка стоп-крана, звук башмаков по шлаку между рельсов, зеленые глаза женщины в другом городе, лежащей на свежих простынях, свежие улицы…

Даже краски на той маленькой картине имели политический оттенок. Никто тогда не замечал этого, и меньше всех я сам. Политика была в Национальном профсоюзе железнодорожников – НПЖ. Три буквы, три пути, ведущие к горизонту – без иллюзий, но решительно и гордо. Точки схода, противошерстные соединения путей, градиенты, проверка сигналов, навесы, паровозный поворотный круг – с их повторяющимися правилами, инструкциями и приказами – все они каждые несколько минут кланялись небу, чтобы оно признало доверие, оказанное нам историей: чтобы сотни поездов, составлявшихся здесь каждую неделю – каждую семидневную рабочую неделю, – могли спокойно и вовремя отправиться в путь вместе со всем дерьмом, которым их нагрузили, вместе с неизбежными человеческими сомнениями, которые их сопровождали, и доставить в будущее за горизонт нечто такое, что заставит это будущее – я-то до него не доживу – быть чуть более справедливым к Узловой станции и миру, ее окружающему.

Только сегодня, когда той картинки уже не отыскать, я осознаю, что сами краски на ней имели политический смысл. Неаполитанская желтая, полусотней тонов притворяющаяся черной и лукаво избегающая этого. Розовая – да, розовая. Жженая умбра. Натуральная сиена. Самая бледная лазурь – голубая, как пламя газовой горелки. Серый цвет большого пальца на руке путевого рабочего в конце смены. Сопли титановых белил. Красные жилы. Цвета, которые никого не обманывают. Цвета, которые остаются самими собой и продолжают утверждать.