Это означает, что вещи, которые он изображал, были уже, так сказать, разоблачены в акте рисования. Их обыденный вид был подвергнут перекрестному допросу так, что все удивительное и уникальное в каждом предмете начало открывать себя.
В написанном деревянном стуле заключено напоминание о том, каким он был, когда его собирал на своем верстаке плотник. Написанный железный абажур лампы над бильярдным столом рассказывает о расчетах электрика, который тянул к ней проводку по потолку. Широкая поверхность белого чехла, накинутого на бильярд, заставляет подумать о неумолимом движении направленного кием бильярдного шара по зеленому сукну.
Написанный свет на этих картинах – это не свет Разума и не свет астрофизики, это свет камерный, интимный. У такой интимности есть своя временна́я шкала, отличная от времени часов и календарей; неправильная шкала, в которой время может замедляться, удлиняя определенные моменты, или ускоряться, делая отдельные секунды несущественными. Вот почему такой свет может играть с понятием вечного. С маленькой буквы – «вечного». В этих картинах нет ничего тривиального, но в них нет и малейшего следа риторики.
Они не ловят внешний свет – они спокойно ожидают света. И медленно, словно проступая сквозь туман, процесс ожидания сам становится светом – внутренним светом.
Здесь само значение слова «интерьер» – «внутренний» – дает ключ к загадке. Мы смотрим на картины, изображающие интерьеры, где внутреннее пространство населяет внутренний, интерьерный свет.
На выставке есть небольшой автопортрет художника. В его элементах – цветах, оттенках, жестах – можно заметить то же, что и в больших картинах, изображающих мастерскую. И то и другое сделано из одного и того же материала. Голова погруженного в раздумья мужчины и место, где тот же человек занимается живописью. И то и другое осторожно приглашают нас войти…
74. Ранда Мадда(р. 1983)
Через несколько дней после нашего возвращения из мест, которые вплоть до недавнего времени мыслились как будущее палестинское государство, а теперь являются самой большой в мире тюрьмой (Газа) и самым большим в мире залом ожидания (Западный берег Иордана), мне приснился сон.
Я был один и стоял, голый по пояс, в каменистой пустыне. В конце концов чья-то рука зачерпнула пригоршню пыли с земли и бросила мне на грудь. В этом не было никакой агрессии, скорее забота. Земля и камешки, прежде чем коснуться меня, превратились в разорванные клочки ткани – возможно, хлопка, которые сами собой обвились вокруг моего торса. Затем эти разорванные клочья снова преобразились, на сей раз в слова, фразы. Написанные не мною, а окружающим пространством.
Когда я вспоминаю этот сон, у меня в голове возникает придуманное слово «пустозем». Не выходит из головы. Пустозем – это место или места, где все, материальное и нематериальное, было снесено, украдено, вычищено, сдуто, сметено – все, кроме земли, к которой можно прикоснуться.
У западной окраины Рамаллы, в конце улицы Токио есть небольшой холм, называемый Аль-Рабех, – он расположен в конце Токио-стрит. На вершине холма похоронен поэт Махмуд Дарвиш. Но это не кладбище.
Улица названа в честь Токио, потому что ведет к культурному центру, находящемуся у подножия холма, который был построен благодаря японской финансовой помощи.
Именно в этом центре Дарвиш в последний раз читал свои стихи – хотя тогда никто и подумать не мог, что это последний раз. Что слово «последний» означает в моменты одиночества?
Мы приехали туда, чтобы побывать на могиле. Там есть плита. Вскопанная земля по-прежнему заброшена, и скорбящие оставили на ней небольшие вязанки зеленой пшеницы, как он просил в одном из стихотворений. Есть здесь также красные анемоны, записки, фотографии.
Он хотел, чтобы его похоронили в Галилее, где он родился и где до сих пор живет его мать, но израильские власти не разрешили.
На похороны собрались десятки тысяч людей здесь, в Аль-Рабехе. К ним обратилась его мать, которой исполнилось девяносто шесть лет. «Он сын вас всех», – сказала она.
На какой арене мы выступаем, когда говорим о любимых людях, которые недавно умерли или были убиты? В такой момент слова кажутся нам больше резонирующими с настоящим, чем слова, сказанные в любой другой момент жизни. По сравнению с моментами, когда мы занимаемся любовью, или встречаемся с неотвратимой опасностью, или принимаем бесповоротное решение, или танцуем танго. Слова скорби резонируют не на арене вечного, но, возможно, в какой-то маленькой боковой галерее этой арены.
На этом, теперь опустевшем холме я попытался вспомнить голос Дарвиша. У него был спокойный голос пасечника:
Каменная коробка,
где живые и мертвые ворочаются в сухой глине,
как пчелы, запертые в улье,
и каждый раз осада сжимается,
они объявляют цветочную голодовку
и просят море показать аварийный выход.
Вспоминая его голос, я почувствовал, что мне нужно присесть на эту осязаемую землю, на зеленую траву. Я так и сделал.
«Аль-Рабех» означает по-арабски «холм с зеленой травой». Его слова вернулись туда, откуда они пришли. И ничего больше. Ничего у четырех миллионов человек.
Следующий холм, в пятистах метрах отсюда, – городская свалка. Над ней кружат вороны. Дети копаются в мусоре.
Когда я присел на траву у края свежей могилы, случилось нечто непредвиденное. Чтобы объяснить случившееся, мне нужно описать другое событие.
Это было несколько дней назад. Мой сын Ив вел машину, мы ехали в ближайший городок Клюз, во Французских Альпах. Шел снег. Склоны холмов, поля, деревья были белы, а белизна первого снега часто сбивает с толку птиц, нарушает их чувство дистанции и направления.
Вдруг о ветровое стекло ударилась птица. Ив, поглядев в зеркало заднего вида, увидел, что она упала на обочину. Он затормозил и дал задний ход. Это была маленькая птичка, малиновка, оглушенная, но еще живая. Я поднял ее со снега и почувствовал, что она горяча, очень горяча – у птиц температура выше, чем у нас. Мы поехали дальше. Время от времени я поглядывал на птичку. Через полчаса она умерла. Я взял ее, чтобы переложить на заднее сиденье, и меня удивил ее вес. Она весила явно меньше, чем в тот момент, когда я подобрал ее со снега. Я даже переложил ее несколько раз из руки в руку, чтобы проверить свое ощущение. Как будто ее энергия, пока она боролась за жизнь, добавляла ей веса, а теперь она стала почти бесплотной.
В тот момент, когда я сел на траву на холме в Рамалле, случилось нечто похожее. Смерть Махмуда потеряла в весе. И остались только его слова.
Прошли месяцы, полные дурных предчувствий и молчания. Теперь несчастья плывут все вместе в дельту, пока не имеющую названия, – его смогут дать только географы, которые придут позже, гораздо позже. И ничего сегодня не остается, кроме как пройтись по горьким водам этой безымянной дельты.
Газа, самая большая тюрьма в мире, превращается в скотобойню. Само слово «сектор» (от «сектор Газа») насквозь пропитывается кровью, как шестьдесят пять лет назад слово «гетто».
Днем и ночью – бомбы, артиллерийские снаряды, управляемые высокоточные GBU39 и автоматные очереди Армии обороны Израиля с воздуха, моря и земли против гражданского населения в полтора миллиона человек. Число изувеченных и убитых растет с каждым новостным репортажем международных журналистов, которым Израиль запрещает въезд в сектор. Но суть статистики заключается в том, что на одну жертву среди израильтян приходится сто жертв среди палестинцев. Одна жизнь израильтянина стоит ста жизней палестинцев. Об этой пропорции постоянно напоминают израильские официальные лица, чтобы сделать цифры потерь привычными и нормальными. За массовыми убийствами вскоре последует эпидемия; в большинстве жилищ нет ни воды, ни электричества, в больницах не хватает врачей, лекарств и электрогенераторов. За массовыми убийствами последовали блокада и осада.
По всему миру звучат голоса протеста, и их все больше. Но правительства богатых, владеющие всемирными средствами информации и ядерным оружием, заверяют Израиль, что будут закрывать глаза на действия его Армии обороны.
«Плачущая земля входит в наши сны, – писала курдская поэтесса Беджан Матур, – плачущая земля входит в наши сны и никогда не покидает их».
Ничего, кроме пустозема.
И вот через несколько месяцев я вновь в Рамалле, на заброшенной парковке, которую небольшая группа палестинских художников превратила в свое рабочее пространство. В их числе – девушка-скульптор по имени Ранда Мадда. Я смотрю на придуманную и воплощенную ею инсталляцию под названием «Кукольный театр».
Инсталляция представляет собой большой барельеф – три на два метра, – поставленный вертикально, как стена. Напротив этой стены на земле – три фигуры в полный рост.
Барельеф состоит из плеч, лиц, рук и смонтирован арматурой, фигуры сделаны из полиэстера, стекловолокна и глины. Поверхности раскрашены в темно-зеленые, коричневые и красные тона. Глубина рельефа примерно такая же, как на бронзовых дверях Флорентийского баптистерия работы Гиберти, и перспективные сокращения переданы почти с таким же мастерством. (Я бы никогда не догадался, что художница так молода. Ей всего 29 лет.) Стена барельефа подобна «живой изгороди», которую напоминает публика в театре, если смотреть на нее со сцены.
На настиле перед публикой находятся три выполненные в человеческий рост фигуры, две женщины и мужчина. Они сделаны из тех же материалов, что и рельеф, но выкрашены в более блеклые тона.
Одна из фигур расположена на расстоянии вытянутой руки от публики, вторая – примерно на двухметровой дистанции, третья – еще в два раза дальше. На них повседневная одежда – та, которую они решили надеть этим утром.
Их тела привязаны к веревкам, свисающим с трех горизонтальных палок, которые, в свою очередь, подвешены к потолку. Они – марионетки; эти палки – орудия управления в руках отсутствующих или невидимых кукловодов. Все многочисленные фигуры на барельефе смотрят на то, что разворачивается у них перед глазами, и ломают пальцы. Истерические движения рук напоминают переполох в курятнике. Они бессильны. Они ломают пальцы оттого, что не могут вмешаться. Они – заперты в барельефе, им недоступен мир трех измерений, поэтому войти в реальность и исправить ее им не дано. Они олицетворяют молчание.