Портреты заговорили — страница 29 из 77

у она отважилась писать весьма сердитые письма… Чувствуется у неё ещё и недостаток должной выдержки, которой жена посла впоследствии овладела в совершенстве. Её письма к мужу мы, к сожалению, знаем только по кратким выдержкам, приведённым Н. Каухчишвили. Поздние (1840—1854 гг.) письма к сестре, опубликованные Ф. де Сони, показывают, что, несмотря на свою несомненную доброту, Долли, безусловно, обладала твёрдым, очень самостоятельным характером и, по-видимому, немалым личным мужеством. Внучка Кутузова сама сознаёт, что воля у неё есть, и очень ценит это качество в других.

Сама она, насколько можно судить по живым и очень интересным описаниям революционных дней в Венеции и Вене, в трудные минуты держалась спокойно и мужественно. Не страшила её и мысль о возможности лишиться всего, если революция победит: «Я заранее приучаю себя к этой мысли, и если когда-нибудь придётся потерять всё, кроме чести, я, по крайней мере, скажу это весело, и убеждённость будет моим счастьем» (18 мая 1848 года).

Казалось бы, что в Петербурге Дарья Фёдоровна могла быть довольна и своей судьбой и тем светским обществом, в котором она занимала такое блестящее положение. Молода, прекрасна собой. У неё любимая мать и любящий, заботливый муж. Он не богат, но по должности посла получает огромное содержание. Врагов у Долли, кажется, нет, друзей много. В петербургском дневнике графиня Фикельмон действительно не раз говорит о том, что она счастлива. В начале первой зимы, проведённой в Петербурге, записывает: «Влияние севера на настроение человека должно быть очень сильным, потому что посреди такого счастливого существования, как моё, я испытываю постоянную потребность бороться со своей грустью и меланхолией» (1 декабря 1829 года). Но в эту же зиму молодую мать трогательно радуют «светские успехи» совсем ещё маленькой дочери: «Я ещё очень глупа, когда вожу её в гости, это так меня волнует и умиляет, что я сама не знаю, что делаю. Быть может, я привыкну к этому удовольствию» (6 февраля 1830 года). Через несколько месяцев она отмечает: «Годовщина моей свадьбы: девять лет постоянного счастья, без единого мучительного дня, без единого облака, в самом совершенном согласии. Действительно, это больше, чем многие женщины могли бы насчитать, соединяя вместе счастливые дни всей своей жизни <…> Меня печалит лишь одно обстоятельство, так как я убеждена, что Фикельмон не так совершенно счастлив, как я, — трудно, чтобы два существа одновременно испытывали в такой мере чувство блаженства и уюта» (22 мая — 3 июня 1830 года). Приведём ещё одну, запись накануне наступления 1831 года: «… У счастливых сжимается сердце, они боятся, что счастье не продолжится, и в то же время у них глубокое чувство благодарности! Я принадлежу к этой категории, и мы с Фикельмоном сказали друг другу одно и то же: нам нечего желать, нечего просить для себя, кроме продолжения блага, которое нам ниспослал бог. Вот, однако, двое счастливцев посреди светского вихря!» (2 февраля 1831 года)[248].

Итак, в семейной жизни Долли до конца счастлива или, по крайней мере, старается себя убедить в этом. И только ли себя — ведь дневник она оставила дочери… Чем больше в него вчитываешься, тем яснее чувствуешь, что это не «Journal intime», как говорят французы, а длинный ряд большею частью искренних, но всегда хорошо обдуманных записей. Калитку в свой духовный сад Долли Фикельмон только приотворяет. Отношение к окружающему светскому обществу… Конечно, жена посла умела быть любезной и обходительной со всеми, с кем ей приходилось встречаться, независимо от того, нравились ей эти люди или нет. Привыкла держать себя соответствующим образом почти с детства. Можно сказать с уверенностью, что графу Фикельмону никогда не приходилось краснеть за жену. Светскую жизнь она, несомненно, любила, но в то же время порой ясно чувствовала пустоту «тревоги пёстрой и бесплодной». В такие дни хотелось ей чего-то иного…

Вернувшись с полюбившейся ей Чёрной Речки в город, Долли пишет 11 сентября 1830 года: «Я жалею о более независимой, более спокойной жизни на даче; здесь светские обязанности возобновляются в полной мере. Не понимаю, почему бог сделал меня посольшей, я действительно не была рождена для этого». В следующем году по тому же самому поводу Фикельмон пишет, вспоминая о даче: «Я виделась почти исключительно с людьми, которых мне хотелось видеть, и не выходила из своей гостиной. Здесь (в Петербурге.— Н. Р.) всё принимает более чопорные формы <…>» (14 сентября 1831 года). По мнению Н. Каухчишвили, которое кажется мне совершенно справедливым, «муж понимал, что жена предпочитает спокойную жизнь, и писал ей в 1834 году из Москвы в слегка ироническом тоне: „Я вижу тебя в твоём кабинете, одетой в кацавейку („katzaveika“), бранящей погоду и всё же опечаленной возвращением в город, где ты почти что перестанешь гулять“»[249]. Да, немало двойственности было в натуре Долли…

Двойственным было и её отношение к светскому обществу. Пока не задумывалась над тем, что делает, она спокойно и весело блистала в гостиных и бальных залах Флоренции, Неаполя, Петербурга, Вены. Но задумывалась, по-видимому, нередко, и тогда на бумагу ложились грустные, а порой и гневные строки. 12 декабря 1831 года двадцатисемилетняя «посольша» пишет П. А. Вяземскому: «Как я ненавижу это суетное, легкомысленное, несправедливое, равнодушное создание, которое называется обществом! Как Адольф (ваш приёмыш)[250]прав, когда он говорит, что „обществу нечего нас опасаться: оно так тяготеет над нами, его глухое влияние так могуче, что оно немедленно перерабатывает нас в общую форму“». В своём письме Фикельмон почти точно процитировала соответствующие фразы Бенжамена Констана. Французский подлинник, несомненно, был у неё перед глазами. Однако взгляды Адольфа, которые она полностью разделяет, не были для неё новыми{35}. Ещё в тетради с записями 1822—1825 гг.[251] она, комментируя мысли Franèois de Sales[252] (1567—1622), пишет: «…так быстро и так легко теряется привычка к ней (светской жизни.— Н. Р.), что одно это доказывает уже, насколько гомон большого света, вихрь обязанностей, которые не дают никакого удовлетворения, — насколько они противоречат, по существу, природе человека. Мы нуждаемся, без сомнения, в обществе <…> Но общество могло бы быть таким простым, можно было бы дать имя простым привычкам, кругу подходящих к вам людей; но у нас так сильно тяготение к рабству (несмотря на всё, что об этом говорят), что мы его ищем повсюду!»

Так думала юная Долли, и тридцать лет спустя, 22 марта 1851 года уже начинающая стареть Дарья Фёдоровна (ей 47 лет) пишет сестре почти то же самое, что в своё время Вяземскому: «Свет, надо сказать, это соединение низостей и моральных ничтожеств, к которому проникаешься глубоким отвращением по мере того как становишься старше. Сама тогда удивляешься всем жертвам, которые ещё ему приносишь». Нет, эти мысли о светском общества — не случайное настроение и не дань романтической литературе, которую Долли Фикельмон усердно читала. Мы видели, что графиня Фикельмон разделяла многие мнения, убеждения и предубеждения окружавшей её великосветской среды, но в ней она всё-таки не растворилась, будучи духовно значительным человеком. Со многими светскими людьми ей, вероятно, было тоскливо — по крайней мере, при долгом общении, однако она, несомненно, любила свой уютный петербургский салон, где собирались главным образом те, кого она в самом деле хотела видеть. И ещё одна мысль рождается, когда перечитываешь её письма и дневники. Была, видимо, у Долли какая-то чисто личная душевная трещина — одним недовольством обществом её приступы грусти, мне думается, объяснить нельзя…[253]

Но кто же, в конце концов, эта внучка Кутузова, приятельница Пушкина, австрийская подданная, влюблённая в Италию, — русская или иностранка?

Ответить на этот вопрос не очень легко. Мы уже знаем, что, живя долгое время в Италии, Фикельмон забыла русский язык. Приехав в 1829 году в Петербург, посольша, по крайней мере первое время, говорить по-русски не могла. Даже митрополиту Филарету, который, по желанию матери, стал её духовным наставником, она отвечала по-французски на его русские вопросы и поучения. Друг друга собеседники, очевидно, понимали (запись 15. X. 1829). Мы знаем также, что в 1830 году известный литератор О. М. Сомов давал графу и графине уроки русского языка.

На Россию Дарья Фёдоровна тогда, несомненно, смотрела глазами вдумчивой иностранки. О петербургской публике (не о «простом народе» — его туда не допускали), которую она наблюдала в загородных парках, графиня писала: «У толпы всегда такой вид, точно она развлекается не по собственному желанию, а по приказанию или по обязанности» (29 августа 1832 года). Не нравилось ей и времяпрепровождение русского светского общества. Терпеть не могла столь любимых тогда карт, которые «здесь лишают общество движения и веселья». Огорчала её пустота светских женщин, «созданий из газа, цветов и лент». Скучными и всегда боящимися казались ей русские девицы: «Похоже на то, что они считают беседу светским грехом, так как в этом отношении строгость у них поучительная, что придаёт гостиным печальный и совершенно бесцветный оттенок» (21 июля 1832 года)[254].

Добавим от себя: всё в николаевском Петербурге иначе, чем в милой сердцу Долли Фикельмон Италии, хотя светской пустоты и там, конечно, было немало.

Есть в дневнике Фикельмон и более глубокие замечания о русском «большом свете» тридцатых годов. Несмотря на свои монархические убеждения и личную близость с царской семьёй, графиня и о ней порой отзывается довольно резко. Побывав на одном из царских балов, она пишет о том, что всюду были цветы, но и они казались ей ненастоящими, и всё там ненастоящее (31 января 1832 года). В данном случае согласимся с Долли, — почти не зная России, наблюдательная женщина умела порой видеть то, чего не замечали вполне русские гости царя.