Портреты заговорили — страница 36 из 77

Константина, холера, которая нас жестоко удручала (первое время мы теряли до восьмисот человек в день), и больше всего этого — три дня бунта, которые привели меня в негодование, — так подействовали на мои нервы, что я была совершенно неспособна думать и после нескольких дней борьбы с собой заболела судорожной лихорадкой (fièvre des crampes). Я пролегала в постели неделю, и от этого осталась нервозность, столь же неприятная для меня, как и для моих друзей. Но каково это было для такой впечатлительной особы, как я, — достаточно трёх дней, какие мы пережили, чтобы болеть от этого годами. Не желать подчиниться очевидности, — верить в яд — когда он находится в воздухе, убивать врачей, когда их нам не хватает, нападать на несчастных, безобидных поляков — всё это так жестоко, что можно лишь плакать над столь отсталым народом и действительно можно только удивляться терпению государя. Я увидела предел всех наших несчастий, дорогой князь, — это прелестное платье, эта ваша память[305], было, я думаю, надолго моей последней приятной мыслью. Болезнь является здесь чисто аристократической — бедный граф Ланжерон[306] заразился ею несмотря на все принятые им (вполне бесполезные) меры предосторожности. Но среди обскурантов (?)[307] не проходит дня, чтобы не оплакивали кого-нибудь из знакомых. Впрочем, болезнь уменьшается, и благодаря этому все [неразборчиво] мы заняты платьями, и бывают моменты, когда забывают о том, что даже вдыхать воздух для нас опасно!»

В эти же дни (13 июля) Фикельмон писала Вяземскому о холере со скорбным мужеством: «Мы прошли через очень мрачное и горестное время — независимо от ужаса, который внушали народные волнения, это постоянное беспокойство за всех, кого любишь, за всех, кого знаешь, это каждодневная скорбь при известии о смерти кого-либо, кого накануне видели здоровым, — всё это вносило в душу тревогу и ни с чем не сравнимую печаль! Мы начинаем понемногу успокаиваться и утихать; болезнь сильно уменьшилась, но нас ещё окутывает пелена меланхолии — и множество чёрных одеяний, которые видишь повсюду, печально напоминает обо всех пролитых слезах. Из нашего общества мы потеряли княгиню Куракину и бедного господина Ланжерона, остроумного, любезного и настоящего друга своих друзей <…> Мы, благодарение богу, очень счастливо прошли через это горестное время — никто из членов семьи и даже из наших слуг не заболел холерой — да поможет бог, чтобы и дальше так продолжалось! Без чрезмерного страха и ничуть не запираясь, мы принимаем большие предосторожности в отношении еды и старательно избегаем простуды — впрочем, в нашем образе жизни ничего не изменилось, и мы даже пытаемся развлекаться и быть весёлыми, поскольку сейчас это возможно! Я полна мужества, но иногда меня охватывает род мучительной тоски, когда я останавливаюсь на мысли о том, что среди этой ужасной эпидемии находятся все мои сокровища — мама, сестра, муж и моя девочка!» «У нас прекрасная и постоянно жаркая погода — небо, как кажется, посылает нам свои лучшие улыбки, чтобы нас утешить и сказать, что на этой земле страдания так же преходящи, как и радости. Острова, как никогда, прекрасны, полны цветов, радуют взор. Граф Станислав Потоцкий[308] был окружён цветами — вскоре они окружили лишь его гроб. Эта смерть тоже повергла нас в грусть, хотя я и не особенно его жалею — я никогда его близко не знала; но видеть, как умирает человек, который так сильно любил жизнь, и видеть его конец в то время, когда он меньше всего об этом думал,— это настраивает на очень серьёзные размышления. Сегодня я не в состоянии заняться ни одной мыслью, которая была бы более спокойной или окрашенной в более радостный цвет».

10 августа Дарья Фёдоровна с облегчением сообщает: «Она (эпидемия холеры.— Н. Р.), как бы то ни было, начинает нас покидать, хотя ещё третьего дня было десять умерших. Но время тревог наконец прошло, и это большое счастье! Можно привыкнуть ко всему, но не к ужасу дрожать 24 часа в сутки за всех, кого любишь».

Теперь тревожная пора наступает для Вяземского. 24 августа он пишет из Остафьева: «Чтобы вернуться к нашему разговору, или, скорее, к апокалипсическому зверю, скажу Вам, что мы со всех сторон окружены холерой, которая обделывает свои мелкие злые делишки в соседних деревнях. Наша пока, слава богу, не затронута. Однако теперь мы настолько втянулись в боевую жизнь, что, посреди эпидемии, у нас такой вид, точно мы находимся в своей стихии. Я совершенно не могу себе представить, что может со временем заменить на балу достойным образом котильон, и, по его примеру, другие танцы, ни холеру morbus и восстания в наших заботах и газетах». Пётр Андреевич остаётся верен себе — и среди холерных тревог он не может обойтись без острого словца… Для семьи Вяземских эпидемия также закончилась благополучно.

Вперемежку с тоскливым лейтмотивом choiera morbus в переписке друзей слышатся грозные раскаты другой тревоги. Польское восстание… Оно началось варшавскими событиями 17, 18 и 19 ноября 1830 года. Первое печатное известие о событиях в Варшаве появилось 28 ноября. В переписке первое упоминание о восстании мы находим в письме Д. Ф. Фикельмон от 7 декабря 1830 года: «Вот мы мрачнее, печальнее, меланхоличнее, чем когда-либо! Мы горевали по поводу холеры, по поводу событий в Европе и мы поражены событиями в Польше! Вы некоторое время жили в Варшаве и привезли оттуда достаточно воспоминаний, чтобы быть глубоко опечаленным этой прискорбной историей. Здесь, как вы легко себе это представите, нет речи ни о чём другом! Кроме того, во всех умах полностью отсутствуют все иные мысли, кроме политических, так как в этот печальный век политика настолько связана со всеми личными интересами, что она стала для каждого, так сказать, семейным делом и, не будучи ни розовой, ни радостной, уносит последние следы радости». «Что делает наша М-me Вансович[309], я уверена, что она одна из самых фанатичных?»

25 декабря Вяземский отвечает из Остафьева: «Вы правы, полагая, что варшавские события должны меня занимать. Они действительно глубоко опечаливают моё сердце. Я нахожу в этой кровавой драме столько знакомых и дружеских имён среди жертв и главных участников, которые не замедлят стать жертвами, что чтение газет заставляет трепетать моё сердце так, как если бы я присутствовал при ужасном спектакле. Я вижу там лишь печальную неизбежность, которая толкает эту столь несчастную страну к окончательной гибели. Очень боюсь, чтобы наша дама (Вансович. — Н. Р.) не бросилась в свалку, тем более что я вижу фамилию её мужа среди участников. Впрочем, это соображение, которое может скорее успокоить, так как наша приятельница не очень-то принадлежит к числу тех, о которых можно сказать: жена и муж составляют одно целое».

Напомним, что взгляды Пушкина в течение всего восстания были очень отличными от настроений Вяземского и Фикельмон. Мысли Д. Ф. Фикельмон, вызванные польскими событиями, несомненно, близки к взглядам Вяземского. 25 мая 1831 года она пишет Петру Андреевичу: «У нас май, такой же прекрасный и блестящий в воздухе и в небе, как он печален, беспокоен и тревожен на земле, — я не знаю, разделяете ли вы в вашей спокойной Москве всё болезненное волнение, которое причиняет здесь эта несчастная и такая длительная польская история; что касается нас, мы всецело ею заняты». В семье Фикельмон-Хитрово, несомненно, разделяли широко распространённый тогда взгляд на политику великого князя Константина Павловича как на одну из главных причин польского восстания. 24 февраля 1831 года Дарья Фёдоровна записывает: «Великий князь Константин, всё поведение которого непостижимо, после того как он послужил причиной таких ужасных несчастий, благодаря своему малодушию и отсутствию энергии в момент взрыва, а также благодаря придирчивому и тираническому нраву в течение пятнадцати последовательных лет, присутствует теперь при этих ужасных битвах. Он находится там и видит, как истребляют эту самую польскую армию, его детище и кумир, которую он, однако, столько же мучил, сколько, по его словам, любил! Его присутствие в армии непристойно и оскорбительно во всех отношениях!»[310] Вряд ли можно сомневаться в том, что Долли в данном случае пересказывает мнение мужа и матери, хотя и не называет их.

Когда Константин Павлович умер, Е. М. Хитрово писала Вяземскому 12 июля 1831 года: «Наш несчастный великий князь за эти последние месяцы искупил всё, за что он должен был себя упрекать». Роль австрийского посла при русском дворе в это время была, конечно, особенно сложной и деликатной, но конкретных данных о ней мы пока знаем очень мало. Н. Каухчишвили сообщает в своей книге, что в Венском Государственном архиве «одна папка фонда Russland целиком посвящена польскому вопросу и почти вся корреспонденция Фикельмона по этому вопросу извлечена из других папок и собрана здесь»[311].

По словам автора, «во время русско-польского конфликта австрийцы придерживались осторожного нейтралитета; они делали вид, что не знают о присутствии в Галиции многочисленных поляков, несмотря на повторные настояния Нессельроде, требовавшего выдачи „военных преступников“[312], укрывшихся на австро-польской территории. Фикельмон старался при наличии этих требований вести дело с искусной осторожностью, чтобы не нанести ущерба ни той, ни другой, стороне». В своём дневнике Долли Фикельмон польскому восстанию отводит немало страниц, но политических взглядов мужа по этому вопросу ни в дневнике, ни в своих письмах того времени не касается вовсе. То же самое надо сказать и о Е. М. Хитрово.