Портреты заговорили — страница 28 из 80

екрасна собой. У нее любимая мать и любящий, заботливый муж. Он не богат, но по должности посла получает огромное содержание. Врагов у Долли, кажется, нет, друзей много. В петербургском дневнике графиня Фикельмон действительно не раз говорит о том, что она счастлива. В начале первой зимы, проведенной в Петербурге, записывает: "Влияние севера на настроение человека должно быть очень сильным, потому что посреди такого счастливого существования, как моё, я испытываю постоянную потребность бороться со своей грустью и меланхолией" (1 декабря 1829 года). Но в эту же зиму молодую мать трогательно радуют "светские успехи" совсем еще маленькой дочери: "Я еще очень глупа, когда вожу ее в гости, это так меня волнует и умиляет, что я сама не знаю, что делаю. Быть может, я привыкну к этому удовольствию" (6 февраля 1830 года). Через несколько месяцев она отмечает: "Годовщина моей свадьбы: девять лет постоянного счастья, без единого мучительного дня, без единого облака, в самом совершенном согласии. Действительно, это больше, чем многие женщины могли бы насчитать, соединяя вместе счастливые дни всей своей жизни <...> Меня печалит лишь одно обстоятельство, так как я убеждена, что Фикельмон не так совершенно счастлив, как я,-- трудно, чтобы два существа одновременно испытывали в такой мере чувство блаженства и уюта" (22 мая -- 3 июня 1830 года). Приведем еще одну, запись накануне наступления 1831 года: "... У счастливых сжимается сердце, они боятся, что счастье не продолжится, и в то же время у них глубокое чувство благодарности! Я принадлежу к этой категории, и мы с Фикельмоном сказали друг другу одно и то же: нам нечего желать, нечего просить для себя, кроме продолжения блага, которое нам ниспослал бог. Вот, однако, двое счастливцев посреди светского вихря!" (2 февраля 1831 года) {Вопреки первоначальному намерению Долли не делать из своего дневника сборника рассуждений, мы встречаем их на страницах дневника довольно часто.}. Итак, в семейной жизни Долли до конца счастлива или, по крайней мере, старается себя убедить в этом. И только ли себя -- ведь дневник она оставила дочери... Чем больше в него вчитываешься, тем яснее чувствуешь, что это не "Journal intime", как говорят французы, а длинный ряд большею частью искренних, но всегда хорошо обдуманных записей. Калитку в свой духовный сад Долли Фикельмон только приотворяет. Отношение к окружающему светскому обществу... Конечно, жена посла умела быть любезной и обходительной со всеми, с кем ей приходилось встречаться, независимо от того, нравились ей эти люди или нет. Привыкла держать себя соответствующим образом почти с детства. Можно сказать с уверенностью, что графу Фикельмону никогда не приходилось краснеть за жену. Светскую жизнь она, несомненно, любила, но в то же время порой ясно чувствовала пустоту "тревоги пестрой и бесплодной". В такие дни хотелось ей чего-то иного... Вернувшись с полюбившейся ей Черной Речки в город, Долли пишет 11 сентября 1830 года: "Я жалею о более независимой, более спокойной жизни на даче; здесь светские обязанности возобновляются в полной мере. Не понимаю, почему бог сделал меня _п_о_с_о_л_ь_ш_е_й, я действительно не была рождена для этого". В следующем году по тому же самому поводу Фикельмон пишет, вспоминая о даче: "Я виделась почти исключительно с людьми, которых мне хотелось видеть, и не выходила из своей гостиной. Здесь (в Петербурге.-- Н. Р.) все принимает более чопорные формы <...>" (14 сентября 1831 года). По мнению Н. Каухчишвили, которое кажется мне совершенно справедливым, "муж понимал, что жена предпочитает, спокойную жизнь, и писал ей в 1834 году из Москвы в слегка ироническом тоне: "Я вижу тебя в твоем кабинете, одетой в кацавейку ("katzaveika"), бранящей погоду и все же опечаленной возвращением в город, где ты почти что перестанешь гулять" {Дневник Фикельмон, с. 29.}. Да, немало двойственности было в натуре Долли... Двойственным было и ее отношение к светскому обществу. Пока не задумывалась над тем, что делает, она спокойно и весело блистала в гостиных и бальных залах Флоренции, Неаполя, Петербурга, Вены. Но задумывалась, по-видимому, нередко, и тогда на бумагу ложились грустные, а порой и гневные строки. 12 декабря 1831 года двадцатисемилетняя "посольша" пишет П. А. Вяземскому: "Как я ненавижу это суетное, легкомысленное, несправедливое, равнодушное создание, которое называется обществом! Как Адольф (ваш приемыш) {Герой одноименного романа Бенжамена Констана, переведенного Вяземским. Письмо до сих пор было известно только в переводе его сына Павла Петровича. Проверив перевод данного места по фотокопии подлинника, я сохранил его без изменений как достаточно точный.}прав, когда он говорит, что "обществу нечего нас опасаться: оно так тяготеет над нами, его глухое влияние так могуче, что оно немедленно перерабатывает нас в общую форму". В своем письме Фикельмон почти точно процитировала соответствующие фразы Бенжамена Констана. Французский подлинник, несомненно, был у нее перед глазами. Однако взгляды Адольфа, которые она полностью разделяет, не были для нее новыми*. Еще в тетради с записями 1822--1825 гг. {Дневник Фикельмон, с. 22.}она, комментируя мысли Franèois de Sales {Французский епископ, проповедник.} (1567--1622), пишет: "...так быстро и так легко теряется привычка к ней (светской жизни.-- Н. Р.), что одно это доказывает уже, насколько гомон большого света, вихрь обязанностей, которые не дают никакого удовлетворения,-- насколько они противоречат, по существу, природе человека. Мы нуждаемся, без сомнения, в обществе <...> Но общество могло бы быть таким простым, можно было бы дать имя простым привычкам, кругу подходящих к вам людей; но у нас так сильно тяготение к _р_а_б_с_т_в_у_ (несмотря на все, что об этом говорят), что мы его ищем повсюду!" Так думала юная Долли, и тридцать лет спустя, 22 марта 1851 года уже начинающая стареть Дарья Федоровна (ей 47 лет) пишет сестре почти то же самое, что в свое время Вяземскому: "Свет, надо сказать, это соединение низостей и моральных ничтожеств, к которому проникаешься глубоким отвращением по мере того как становишься старше. Сама тогда удивляешься всем жертвам, которые еще ему приносишь". Нет, эти мысли о светском общества -- не случайное настроение и не дань романтической литературе, которую Долли Фикельмон усердно читала. Мы видели, что графиня Фикельмон разделяла многие мнения, убеждения и предубеждения окружавшей ее великосветской среды, но в ней она все-таки не растворилась, будучи духовно значительным человеком. Со многими светскими людьми ей, вероятно, было тоскливо -- по крайней мере, при долгом общении, однако она, несомненно, любила свой уютный петербургский салон, где собирались главным образом те, кого она в самом деле хотела видеть. И еще одна мысль рождается, когда перечитываешь ее письма и дневники. Была, видимо, у Долли какая-то чисто личная душевная трещина -- одним недовольством обществом ее приступы грусти, мне думается, объяснить нельзя... {Н. Каухчишвили не согласна с моим предположением о наличии у Фикельмон некой "душевной трещины" (автор называет ее "душевным диссонансом"). По ее мнению, приступы тоски у Долли объясняются прежде всего ее болезненным состоянием, которое делало для нее порой мучительным исполнение светских обязанностей (Дневник, с. 28--29). Однако нервное заболевание Дарьи Федоровны развилось значительно позднее -- в дневниках 1829--1831 гг. она лишь изредка упоминает о головных болях и с увлечением рассказывает, например, об общественных маскарадах в доме Энгельгардта, на которые она совершенно не обязана была ездить. Таким образом, на мой взгляд, причину ее душевного состояния в эти годы надо искать в чем-то другом.} Но кто же, в конце концов, эта внучка Кутузова, приятельница Пушкина, австрийская подданная, влюбленная в Италию,-- русская или иностранка? Ответить на этот вопрос не очень легко. Мы уже знаем, что, живя долгое время в Италии, Фикельмон забыла русский язык. Приехав в 1829 году в Петербург, посольша, по крайней мере первое время, говорить по-русски не могла. Даже митрополиту Филарету, который, по желанию матери, стал ее духовным наставником, она отвечала по-французски на его русские вопросы и поучения. Друг друга собеседники, очевидно, понимали (запись 15. X. 1829). Мы знаем также, что в 1830 году известный литератор О. М. Сомов давал графу и графине уроки русского языка. На Россию Дарья Федоровна тогда, несомненно, смотрела глазами вдумчивой иностранки. О петербургской публике (не о "простом народе" -- его туда не допускали), которую она наблюдала в загородных парках, графиня писала: "У толпы всегда такой вид, точно она развлекается не по собственному желанию, а по приказанию или по обязанности" (29 августа 1832 года). Не нравилось ей и времяпрепровождение русского светского общества. Терпеть не могла столь любимых тогда карт, которые "здесь лишают общество движения и веселья". Огорчала ее пустота светских женщин, "созданий из газа, цветов и лент". Скучными и всегда боящимися казались ей русские девицы: "Похоже на то, что они считают беседу светским грехом, так как в этом отношении строгость у них поучительная, что придает гостиным печальный и совершенно бесцветный оттенок" (21 июля 1832 года) {Флоровский. Дневник Фикельмон, с. 69.}. Добавим от себя: все в николаевском Петербурге иначе, чем в милой сердцу Долли Фикельмон Италии, хотя светской пустоты и там, конечно, было немало. Есть в дневнике Фикельмон и более глубокие замечания о русском "большом свете" тридцатых годов. Несмотря на свои монархические убеждения и личную близость с царской семьей, графиня и о ней порой отзывается довольно резко. Побывав на одном из царских балов, она пишет о том, что всюду были цветы, но и они казались ей ненастоящими, и все там ненастоящее (31 января 1832 года). В данном случае согласимся с Долли,-- почти не зная России, наблюдательная женщина умела порой видеть то, чего не замечали вполне русские гости царя. Будучи дипломатически неприкосновенной, она могла безбоязненно записывать в свои петербургские тетради все, что хотела. Но нет в ее дневнике ни слова о том, чего она не могла не знать,-- о забивании людей насмерть шпицрутенами, о торговле крепостными, о многих других ужасах николаевской России, которых на Западе все же давно не было. Эти русские дела, видимо, оставались вне круга непосредственных наблюдений Дарьи Федоровны. Ничего она не говорит и о декабристах, хотя была знакома со многими родственниками и друзьями сибирских узников. Несмотря на постоянное общение в Петербурге с нашими писателями, ни в дневнике, ни в письмах упоминаний о русской литературе почти нет. Можно только предполагать, что Фикельмон все же прочла "Клеветникам России", "Бородинскую годовщину", уже упомянутое письмо Чаадаева {Возможно, впрочем, что графиня прочла только опубликованный ранее французский текст письма, если это издание действительно состоялось.} и какую-то, видимо, русскую, биографию Кутузова. О русской музыке, как я уже упоминал у нее нет ни слова. Итак, почти иностранка, весьма равнодушная к русским делам? Нельзя прежде всего забывать, что до самой смерти матери она почти все время жила вместе с ней, а Елизавета Михайловна, как мы знаем, любила родину горячо. Несомненным русофилом был и муж графини. Можно думать, что и годы, проведенные в Петербурге, все же заставили ее в какой-то мере снова обрусеть. Из дневника и других источников мы узнаем, например, что в течение ряда лет она