Портреты заговорили. Пушкин, Фикельмон, Дантес — страница 38 из 83

«Шуты, которые желают при помощи небытия изобразить вечность».

Не берусь утверждать, что утопический социализм сам по себе некоторое время воодушевлял Долли Фикельмон. Она воспринимала его по Ламеннэ в своем уже утопическом сочетании с католицизмом – получалась своего рода утопия в квадрате. Однако знакомство, хотя бы и поверхностное, с ранним социализмом, несомненно, обогатило ее в интеллектуальном отношении.

На это письмо Вяземский 24 августа ответил довольно подробно, как всегда, вежливо, но не без наставительной иронии:

«Я ничего не читал в «L’Avenir», но я знаю талант его редакторов благодаря процессу «L’Avenir»[322] и разделяю Ваше восхищение перед их красноречием, не разделяя в то же время их доктрин. Мне кажется, что они приписывают католицизму то, что принадлежит всему христианству, из дела человеческого рода они делают дело Рима. Кроме того, признаюсь Вам, что я не люблю мистицизма в политике. Он вырождается в мистификацию. Мир погубили фразы. «Боже, избави нас от лукавого и от образной речи! Иисусе Спасителю, спаси нас от метафоры!» – говорил добрый виноградарь Поль Луи Курье[323]. Науки, политика, дипломатия, религия, все они создали для себя соответственный жаргон, и народ в нем ровно ничего не понимает. Однако именно он является главным собеседником, и вот почему так часто он отвечает невпопад. Сейчас мы присутствуем при крупном разговоре: диалог ужасающе оживленный, а ответы быстрые и кровавые. Посмотрим, за кем останется последнее слово»[324].

Должно быть, Дарья Федоровна немало размышляла над этим письмом своего друга, где религия поставлена в один ряд с наукой, дипломатией и политикой…

Я остановился подробнее на этом эпистолярном обмене мнениями между Фикельмон и Вяземским, так как он может служить прообразом тех политических споров, которые велись в салоне Долли и ее матери. Об их конкретном содержании мы знаем очень немного, а между тем и для биографии Пушкина эти разговоры представляют несомненный интерес, так как поэт наряду с Вяземским и Александром Ивановичем Тургеневым принимал в них участие в течение ряда лет. Судя по разбираемой нами переписке, диапазон «дискуссий», как мы бы сказали сейчас, был очень широк. Возможно, что завсегдатай салона говорили порой в экстерриториальном посольстве и о такой небезопасной тогда материи, как утопический социализм…

Временное увлечение Дарьи Федоровны идеями Ламеннэ интересно для нас и в другом отношении. Красноречивый аббат в своей газете не только защищал всеобщее избирательное право, свободу печати, союзов и преподавания, а также считал необходимым отделение церкви от государства.

Вяземскому Фикельмон писала только в общей форме о религиозных и историко-философских взглядах Ламеннэ и его сотрудников. Петр Андреевич, как мы видели, с ними в корне не согласен. К католицизму он относился с интересом и уважением, но все же эта форма христианства оставалась для него идейно чуждой. Несмотря на весь свой европеизм, Вяземский прежде всего человек убежденно русский (но не славянофил). Он к тому же знатный барин, коренной москвич. В этом отношении характерно его письмо к Фикельмон от 23 ноября 1831 года – последнее письмо из Москвы:

«У нас здесь был ряд довольно блестящих праздников. В этих случаях Москва принимает торжественный вид. Всегда в таких зрелищах есть нечто национальное и народное. Этот Кремль, который господствует над городом, так же как все воспоминания и впечатления, эти волны народа, которые буквально днем и ночью приливают и отливают, следуя за всеми передвижениями царя и царицы, эта связь с землей, этот русский дух, который всюду чувствуется, уносят зачастую мысль за тесные пределы дворца и салона. Здесь чувствуется, что существует неизменная сила, вовсе не искусственная, не вызванная обстоятельствами, и если придают так много значения тому, что ты русский, то плохо это или хорошо, но ты себя чувствуешь именно в Москве, а не в ином месте».

Вяземский не любил Николая I. Добиваясь ради семьи принятия на государственную службу, с очень тяжелым чувством писал ему незадолго до этого свою покаянную «Исповедь». Республиканцем он в 1831 году, конечно, не был, как не был им и раньше, но было бы ошибкой в его описании народных толп, стремящихся взглянуть на царя и царицу, видеть внезапный прилив верноподданнических чувств. Петр Андреевич только излагает Долли свои впечатления. Зато его, несомненно, искренние строки о Москве – это «исповеданье веры» русского патриота, участника Бородинского боя. Не знаем, какое впечатление они произвели на адресатку…

Однако для Долли Фикельмон Москва, Кремль, соборы, – наверное, и Иван Великий, а может быть, и Царь-колокол и Царь-пушка – не были только словами. Все это она однажды видела и, конечно, не забыла.

До сих пор едва ли не единственное упоминание о том, что во время путешествия в Россию в 1823 году Е.М. Хитрово с дочерью побывали в Москве, имелось в письме П.А. Вяземского к А.И. Тургеневу от 1 октября 1823 года[325].

21 октября Долли Фикельмон пишет оттуда мужу[326]:

«Мы здесь с позавчера, со дня рождения моей милой бабушки[327]. Мы совершили сюда очень долгое и очень скучное путешествие из Петербурга: долгое, потому что дороги ужасны, а ночи так темны, что продолжать путь нет возможности и приходится ложиться спать. Мы потратили ровно неделю на этот печальный путь, потому что расставание (с родственниками. – Н.Р.) было крайне грустным, и мы до сих пор подавлены и удручены».

Таким образом, получилось у Елизаветы Михайловны с дочерьми нечто похожее на путешествие Лариных:

И наша дева насладилась

Дорожной скукою вполне:

Семь суток ехали оне.

В Петербург, как видно из контекста, путешественницы больше не возвращались. С разрешения своего министра Фикельмон выехал им навстречу в Вену. К сожалению, из России маршрута матери и дочерей мы не знаем (может быть, через Киев?), но ясно одно: Долли Фикельмон однажды все же побывала в Москве, совершила очень большое и не очень комфортабельное путешествие по России…

Вернемся снова к переписке Фикельмон и Вяземского в 1830–1831 годах.

В тревожное для обоих корреспондентов холерное время мы, естественно, находим в их письмах лишь немного упоминаний о том, что они читали в эти печальные месяцы. Некоторые из интересных упоминаний я уже попутно привел.

С окончанием эпидемии, пощадившей ее семью, но унесшей немало знакомых людей, Долли снова принимается за книги. Читает и, по обыкновению, философствует: «Мы поглощаем каждую новость, что касается книг. В данное время я читаю то, чего раньше совсем еще не знала, – письма Курье, которые я нахожу остроумнее и лучше написанные, чем письма M-me де Севинье[328], – эти, надо сказать, легкомысленны, но принято считать, что в наш век можно все читать без стеснения. События нравственного порядка, правда, сейчас настолько серьезны, настолько значительны, что не остается возможности увлечься легким чтением.

Благоразумие укрепилось в тени скорби, потому что какой человек с душой живет сейчас не скорбя» (13 октября 1831 года).

«Знаете ли вы, что Виктор Гюго написал премилые стихи, полные прелести, гармонии, религиозного чувства? Это молитва, обращенная к его ребенку; в них глубокая набожность, как у Ламартина, но с оттенком горести земной, светской, отчего они еще трогательнее. Я бы вам их послала, если бы не надеялась увидеть вас вскоре здесь – удивительно, что автор, любимый молодой Францией[329], говорит о боге, как следует говорить о нем» (12 декабря 1831 года)[330].

Интересен отзыв Фикельмон о романе Бенжамена Констана «Адольф», но он тесно связан с вопросом об изучении Дарьей Федоровной русского языка, к которому мы теперь и обратимся. До сих пор по этому поводу было известно лишь часто цитируемое указание Е.М. Хитрово в письме к Пушкину от 9 мая 1830 года: «Г. Сомов[331] дает уроки послу и его жене <…>». Речь шла, несомненно, об уроках русского языка, незнакомого графу и забытого графиней за долгие годы пребывания в Италии[332].

В письмах 1831 года изучению русского языка Долли посвящено немало строк. 4 августа Вяземский в свое, как всегда, французское письмо вставляет три слова по-русски («житье-бытье подмосковное»). Затем он продолжает – снова по-французски:

«После представленных Вами мне доказательств Ваших успехов в изучении русского языка, о которых я мог судить по стилю надписанного по-русски адреса, я ничуть не раскаиваюсь в том, что позволил себе эту двуязычную смесь, которую Вы отлично поймете. Должен Вас все же предупредить для неприкосновенности моего родового имени, что я не Сергеевич, а Андреевич, а для чести нашего квартала, что Тверская – это не переулок, а улица, и притом еще одна из самых нарядных; что же касается моего дома, то он скромно приютился в Чернышевском переулке[333]. За исключением этих маленьких ошибок, все остальное – верх изящества и орфографии. Я могу только удивляться рассудительности, с которой Вы употребляете букву «ять», этого сфинкса, недоступного для многих наших писателей и для большинства наших государственных мужей. Воздадим за это хвалу Вашей понятливости и отеческим заботам господина Сомова. Если бы я мог раздавать места, я бы сразу назначил Вас министром народного просвещения, будучи твердо уверен в том, что Вы не скомпрометируете ни наших ученых, ни нашу орфографию, за что я не мог бы поручиться в отношении других. Говорят, что император Александр, чтобы избежать трудностей, самодержавно исключил эту букву из своего императорского алфавита: это также значило разрубить гордиев узел».