Портулан — страница 25 из 38

Вся и тайна, что – ничего. Пока умники судили-рядили, баба заполонила собой экраны. В одном особенно популярном шоу прямо в камеры Машка подтянула колготки, окончательно и оглушительно став знаменитой. Загудели газеты, скопом наскочили на нее юнцы и старлетки, и угаровская свита (акробаты, актеры, гопники, какие-то обкуренные мотоциклисты) разрослась до угрожающих размеров.

Однако были уже на подходе воскресные «Пляски и звезды»: разругавшись с судейством (вполне, кстати, робким), баба показала свою холеную задницу растерявшимся, как и физики, судьям (а заодно всей завывшей шестой части суши). Целый вихрь негодования взвился теперь до небес! «Столичная правда» с «Днем» в один голос назначили ее королевой плебеев. Для экстрасенсов сатанизм Угаровой сделался очевиден (тут конкуренты все как-то вместе во мнении сошлись), и даже в привычной к подобному трешу Москве всерьез запахло судом, однако рейтинги от Владивостока до Кёнигсберга взвились такие, что, накидав в мешок долларов, останкинские воротилы тотчас бросились с тем мешком по Охотному Ряду. Всеобщий крик был потушен в галерее тамошних кабинетов (успевшую сколотиться в коридорах партию ревнителей нравственности в один миг виртуозно заткнули). Прокурор на сей раз лишь погрозил Угаровой добродушнейшим пальцем. Впрочем, одного из его назначенных было по этому делу следователей заметили вскоре за занавеской в «Яре». В те дни совсем некстати полыхнуло и в Басманном суде: твердили – нещадно рвет эта вхожая уже во все московские кланы Салтычиха за уши и волосы своих горничных, а также «приглаживает» их в потайной пыточной универсальным бошевским утюгом. Некая жертва в фартуке вопила и плакалась в микрофоны о ее крайней свирепости. На удивление многим, Машка не возражала: засучив рукава, со всей страстью рванулась баба заявлять об отъявленном воровстве выгнанной из дома прислуги. Нанятые Первым каналом адвокаты объяснили затаившему дыхание столичному миру – не только нещадно лупит служанок барыня, но ведь и кается, платит жертвам своим звонкой монетой.

Дело вновь, как водится, погасили!


Несмотря на весь показной визг, затворницы окаянной Рублевки (да и Николиной Горы тоже) тайно восхищались, что вот так, зали хватски, запросто может хряпнуть Угарова по зубам прислугу, и ведь ничего, утрутся фартуком: божья роса – и только! После знаковых «Плясок и звезд» Машку сравнивали с Чиччолиной. Правда, тут же нашлись и защитники. Толпа, в которой отметился чуть ли не весь молодежный зоопарк – от эмо до акварельных панков, – днем и ночью восторженно теперь толклась в Столешниковом. Старуха, повар и новые горничные черным входом робко крались мимо восторженных эпилептичек-девиц на прогулки и рынок. Почитатели, не унимаясь, все стены «купца» расписали краской из баллончиков («Угарова – форева!»), печать совсем озверела: многим, читавшим «Листок актера» и «Ведомости», с подачи того же «Листка» («беспородная тварь» и «хабалка»!) взаправду казалось – в столице воцарилось зловещее чудо. Что касается интернета – вселенский хор блогеров запоздало несся вслед бабе, но Угарова лишь хохотала на ругань. Ее заметно укоротившийся балахон и ботфорты были у всех теперь бельмом на глазу. То и дело расползалось по Москве: вот вновь матюгнулась в эфире, вот опять подтянула колготки…


В то же время священник храма в Филипповском[3] нежданно-негаданно столкнулся с новой прихожанкой. В немыслимом по скромности платье, оградившись смирением от нуворишеской, трижды проклятой Богом Москвы, оставив гонор в недавно купленном «бентли», покаянно пробралась Угарова в церковный угол и затаилась за кустом из горящих свечей. Сине-бледной приплыла она затем к руке пастыря, покрывшись платком, чтобы узнаваемое теперь на каждом углу лицо сделалось неприметным, и на исповеди так вцепилась в ошалевшего батюшку (не хватило сил ему выдернуть руку), так жарко, с заструившимися вдруг слезами, шептала ему, и такое на себя нашептала, что священник совсем сконфузился. Кое-как отслужив (и вызвав даже своей растерянностью тайное недовольство церковного старосты), он поспешной рысью возвратился домой, где до вечера, потряхивая гривой, взволнованно бормотал, не замечая жены и детей: «Ну и баба! Ну и баба!» И даже проснувшись наутро (вновь нещадно перепугав свою попадью), первое, что произнес: «Ай да баба!»

Сомневался он было – однако не оказалось прихожанки скромнее. Нельзя было молиться более искренне. Угарова даже ночами выстаивала службы да крестилась настолько неистово, что умилялись прихожане и заглянувшие странницы («Уж, милая, не надо так!»). С одной же старушкой она столь ласково пообщалась, что сухонькая богомолица, встав на цыпочки, поцеловала в лоб благочестивую Марию Егоровну со словами: «Дай-то Господь, чтобы всегда светилась ты так, как нынче светишься. Истинная благодать сейчас на тебе». И правда, светилась Машка, и часто к начальству бегал с тех пор священник с ее пожертвованиями, не зная, куда их и девать. Нищие у порога церкви, побросав костыли и картонки, выстраивались теперь гвардейскими шпалерами, ожидая выхода бабы.


На темной и окаянной окраине, в бараке без антенны и света, потомственного Багратионида поджидала гадалка, замутненная и душой, и глазами. Втолкнули к ней князя. Хозяйка коптящей свечи, лишь взглянув на кавказца, кинула нож на стол и вот что ему проскрипела: «Либо останется он (нож) в ее груди, либо рабом у ног ее до кончины своей будешь ползать. Ибо это даже не порча, а настоящее шаломэ». Что есть «шаломэ» – не объяснила, но добавила: «Выбор твой невелик. Либо тюрьма, либо погибель. Но коли выберешь нож, в глаза ее не гляди и заткни уши, чтоб не слышать ни единого слова…»

Князь тотчас выбрал, ибо силы терпеть уже не было. И бросился к «хаммеру»-сакле. Несясь затем кругами к центру по закупоренным улицам, рвался несчастный как можно быстрее закончить пытку (пусть даже ценою бесславного бегства затем из столицы в унылый Тбилиси, в нищие горы, а может, и дальше Куры с Казбеком) и всю дорогу стонал одну мантру: «Лишь бы дома была, проклятая».

Машка, к его удивлению, оказалась дома.

Пробежав на одном дыхании распахнутую анфиладу комнат, мимо пальм, горшков, вороны-няньки, горничной, Акулины, Полины, Агриппины, перебирающего уже ножонками по манежу сопливого Парамона, ворвавшись в спальню, очутившись у королевской кровати и пряча глаза, хотел было он навсегда решить проблему (грудь угаровская была обнажена), но позабыл наказ про уши.

И убила Машка князя! Расчесываясь черепаховым гребнем, запела она «Сулико». Затем же, не давая опомниться, спела ему по-грузински про хребты и долины – тотчас увидел князь те хребты и долины, облака да овечьи стада, пастухов, пастушьих собак, монастырь, камни, ручьи, водопады, виноградники и полный вина рог в отцовской руке. Мгновенно затопили его воспоминания о гордой маленькой родине. Сник сразу князь, сдулся его порыв, зарыдал он, закрывшись руками. А прадедовский его кинжал, выпав из вспотевшей руки, по скользкому паркету закатился куда-то.


Вскоре ведь и западенец подобным же образом пробежался до спальни. Однако запела Шахерезада:

Кто с любовью не знается,

Тот горя не знает…

Потерял нож хохол. И заплакал хохол. Лишь чеченец, призвав на помощь и волю, и гордость, спасся без всяких ножей, сбежав то ли за Терек, то ли за Согне-фьорд[4], и для свирепых ваххабитов-товарищей навсегда уже был потерян. Кто из них глупого Ваху ругал, кто жалел, однако все сходились во мнении: не джигит он теперь, не шамилев наследник (проклятая баба сгубила!). Что касается бедного князя – истинной правдой были слова барачной той прорицательницы: возле Машкиных ног самым бессловесным слугой сделался теперь князь и звенел невидимой цепью, по малейшему зову готовый мчаться к ней «на наливочку». Темнели лицами друзья и родственники, наблюдая, как при одном появлении королевы в «Монархе» делает Багратионид собачью стойку и, позабыв о приличиях, чуть ли не скачет навстречу, готовый тут же снабдить бабу и свиту ее (каким бы большим ни был шлейф) деньгами и фишками. Сам готов был он, к стыду крупье и охраны, служить у рулетки, сам с рук ее подхватывал очередного, подлого, к слову сказать, на укусы шпица. К чести Угаровой, на людях не пользовалась она этой его болезнью, лишь иногда позволяя себе по щеке потрепать хозяина: «Да уж полно тебе, князюшка!»

И принималась блестеть, сбегая по щеке, княжья слеза от ее мурлыканья. Всерьез взялись поговаривать за его спиной о швейцарской клинике и опекунстве.

Западенец с тех пор побегушкой-мальчиком был в ее свите, но счастлив был западенец! А ведь и без него и князя умудрялась Угарова выстраивать возле своего алькова целую очередь, утоляя жажду то с разрумянившимся от водки водопроводчиком, то с универсальным большетеатровским балеруном. Гостили с тех пор под знаменитым на всю Москву балдахином:

Грек из Одессы и жид из Варшавы,

Юный корнет и седой генерал…

Парамон же с младенчества весь изнылся (подлые сестры являлись далеко не последней причиной его страхов) и постоянно искал защиту у мамки, несмотря на все ее знаменитые громы. Она его, как и дочек, своим носорожеством задергала с рождения, однако мальчишка, чтобы лишний раз не попадаться под руку, научился юлить, словно ущученный в краже цыган, и сразу заделался материнским любимцем. Он сам разобрался, кто за него раз и навсегда все решает, и уже в раннем детстве стряхнул с себя крохи всякой ответственности (баба все за него, разумеется, делала). Традиционно пошедшие характером в Машку угаровские дочки возненавидели братца, однако плевал Парамон на своих разноцветных сестричек. Те отвечали злобными подзатыльниками – этого-то и добивался гаденыш. Жалобы следовали незамедлительно. Лупила Машка стиснувших, словно партизанки, зубы Акулину с Полиной порой до самозабвения. Парамон, прислушиваясь к ее ярости, торжествовал. Знал он, к кому со всех ног бежать затем от неминуемой мести: руки