Лишенный таким образом обузы, в один из июньских дней 1987 года я покидал малую родину, подобно лермонтовскому гаруну. Мой бег остановила только привокзальная площадь. Она была поделена на торговые ряды все тем же беспощадным скальпелем перемен: торговал каждый ее метр. Помню, что в магазине напротив вокзала, вобравшем в себя всю специфику вейского бытия (наряду с консервированными помидорами там были выставлены на продажу бидоны, теннисные ракетки, пузырьки «боярышника»; существовал музыкальный уголок с арсеналом пыльных, никому не нужных баянов), неожиданно лопнуло витринное стекло. К счастью, прохожих не задело. Торговля в магазине не прекращалась. Так как стекло теперь отсутствовало, до меня доносились все его шумы и звуки. В музыкальном уголке неожиданно проснулся проигрыватель – загремело анданте Пятой симфонии Мендельсона. Продавец явно страдал глухотой – крутанув ручку громкости усилителя до предела, он и не собирался отыгрывать назад. Осатаневшие голуби мгновенно закрыли небо; добрая половина площади вздрогнула и перекрестилась. Для меня это был последний аккорд! Перед тем как окончательно повернуться к Вейску спиной, я все-таки поддался сентиментальности: бросил прощальный взгляд на площадь, на витринный проем, и моментально (надо же такому случиться!) глаза мои, превратившись в бинокулярный оптический прицел, поймали находящегося в магазине Слушателя. Большое Ухо торчал возле прилавка с баянами. Скорее всего, он сам и просил поставить Пятую. Взгляд сумасшедшего блуждал по облакам, губы его шевелились, повторяя неведомую мантру.
Впрочем, меня совершенно не взволновал символизм нашей нечаянной встречи. Скрипка, «Шрёдер», завернутый в «Правду» Варез, пластинки, кеды, барак, кладбище мух на подоконнике, перевязанный бинтами тонарм, парк имени Тургенева, улетевший с жужжанием в кусты Стравинский и плавающее над вокзалом мендельсоновское анданте – все это отъезжало в прошлое, обрекалось на забвение, уходило во вчера в компании с самым оригинальным чудаком, которого я только встречал на свете. Большое Ухо оставался в глубине жалкого привокзального магазина посреди баянов, ракеток и остального перестроечного хлама, подобно чеховскому Фирсу.
«Ну и бог с ним! – думал я, забираясь в вагон. – Ну и бог с ним…»
X
Москва осени 93-го – далеко не лучшее место даже для самых желанных встреч, что уж говорить о встречах совершенно нежеланных. День 4 октября с его пьяным гоготом, женским визгом, хрустом стекла под ногами (последнее воспоминание о Вейске и ужасы московского бунта переплелись во мне именно в связи с непереносимым звуком бьющихся и разлетающихся по мостовой осколков) начался чудовищно, но завершился еще более фантасмагорически. Почему я оказался на набережной? Почему пребывал в тигле вселенского хаоса? Отказываюсь понимать, но темные силы, вне сомнения, существуют: сам дьявол схватил меня тогда за шиворот и перенес на Краснопресненскую. Танки уже заняли позиции: они подняли хоботы, выплевывая снаряды в сторону Дома Советов (бах! бум-м! бом-м! бах! бум-м! бом-м!). Я болтался невдалеке от чудовищ; я жался к каким-то оградам, вдыхая смрад солярки, пороховые выхлопы и вонючий дым, то есть все запахи беды, которые здесь безраздельно царствовали. На мостах и крышах чернели гроздья любопытствующих; казалось, весь шар земной состоит из зевак. Впрочем, ничего удивительного: сатана, поставивший весь этот спектакль, остро нуждался в массовке, и нужно отдать должное москвичам – они охотно откликнулись. Представление не обходилось без музыки: в басистое «бом-м! бом-м! бом-м!» вплеталось тонкое «фьють» (пули, натыкаясь на стены, отмечались фонтанчиками из штукатурки и кирпичной крошки). Подобная симфония привлекала со всех сторон новых зрителей, которые все ближе жались к завораживающим звукам, словно бандерлоги к питону Каа. Поплатившиеся за любопытство бедолаги уже лежали на улицах. Я маялся в толпах. Я метался туда-сюда, натыкаясь то на каких-то молодчиков (их распахнутые рты были словно черные дыры, из которых вырывалось животное «ура»), то на окаменевших милиционеров (выражение этих асбестовых лиц, как ничто другое, напоминало о пропасти, в которую все мы готовились в тот день свалиться), то на лозунги «С нами Правда!», то на воздетые к небу в попытках привлечь на помощь Гавриила и Михаила сколоченные из палок кресты. Я был слишком раздавлен, чтобы найти в себе силы покинуть представление. Мимо меня постоянно пробегали с носилками ангелы-санитары. В мою голову упрямо лезли олешинские «Три толстяка». Карнавал продолжался. Отчего-то мне казалось (хотя, вполне возможно, это было на самом деле) – я топчусь в самом центре бестолковых московских гуляний, названных впоследствии историческими событиями. Неожиданно взвыла гармоника – к какофонии звуков добавил свою мелодию весьма экзальтированный субъект, которого, как и многих, вывел на улицу гипноз гражданской войны. Судя по виду гармониста, последние сорок лет над его внешним и внутренним обликом усердно трудился алкоголь, однако в тот день патриотизм взял над деградацией верх: двухрядка рвалась на части; «Вставай, страна огромная» была предъявлена толпе (в ней шла постоянная ротация) с таким ревом, от которого стыла кровь в жилах. Правда, непредсказуемый ритм не позволял присоединиться к исполнению сочувствующим, но явное насилие над тактом, равно как и над гармоникой, никого не смущало. И уж совершенно не смущало предсмертное хрипение раздираемой в клочья двухрядки еще одного странного субъекта – тот словно прилип к горе-музыканту, пытаясь поймать ритм ногой (конечно же, безуспешно). Прежде всего меня поразила отбивающая такт туфля. Поверьте человеку, за шесть лет своей московской «одиссеи» наглядевшемуся на обувь: это была дорогая туфля; даже нет, это была слишком дорогая туфля! Возможно, не «Амадео Тестони», возможно, попроще, однако она разительно отличалась от остальных пыльных, потертых, стоптанных сапог и ботинок! Как была вычищена ее кожа! Как она вызывающе блестела! Можно еще поспорить о фирме, родившей подобное чудо, но, вне всякого сомнения, эта высокопородная туфля казалась графиней, спустившейся в мир революции с высоченной дворцовой лестницы. Впечатленный подобным качеством, я перевел взгляд на вельветовые джинсы обладателя аристократической обуви и, словно в замедленной съемке, снизу вверх добрался до его твидового пиджака. Пиджак и пуловер также впечатлили. Оставалось посмотреть в лицо фанату гармоники – я посмотрел ему в лицо: это был Большое Ухо.
Какое-то время я пытался вдохнуть в себя воздух; мужичок ревел «Наверх вы, товарищи», Слушатель (пленник своего обыкновенного транса) никого, конечно же, не замечал. Можно было бы тотчас юркнуть за спины статистов, испариться (обстановка подходила для моментальных исчезновений), но шок оказался слишком велик. Пока я размышлял о теории вероятностей, по толпе словно сыпануло горохом. Пропело знакомое «фьють, фьють, фьють». Люди расплескались по сторонам; исчезли все, кроме гармониста, меня и Слушателя. Почему автор этих строк не сбежал? Ведь Слушатель по-прежнему ничего не видел?! Повторюсь, существуют необъяснимые вещи. В итоге я топтался на проклятом пятачке, Большое Ухо всем своим блаженным видом поощрял гармониста на немыслимые коленца, а тот раздирал меха и собственную глотку с остервенением янычара. Наша троица представляла собой настолько идеальную мишень, что снайпер не мог отказаться от искушения выпустить еще одну очередь. Явная бездарность стрелка спасла и на этот раз. Слава Богу, от достаточно близких «фьють» Слушатель и гармонист одновременно проснулись.
– А! – воскликнул Большое Ухо, наконец-то меня разглядев, – пойдем-ка отсюда!
Он схватил меня за рукав и увлек за собой. Я был слишком потрясен его внешним видом (тираннозавр, расхаживающий по набережной в туфлях, штанах и пиджаке от Армани, не смог бы меня так шокировать) и происходившим вокруг. Я вел себя как сомнамбула. Я покорно позволил себя заарканить, а Слушатель заговорил. О, как он заговорил! Как неостановимо, как бурно заговорил он! В нем пробудилось невиданное красноречие; в нем оно забурлило, выплеснулось, подобно прорвавшемуся потоку, и все мгновенно вокруг себя затопило. Я представить не мог, что он способен так говорить; я задохнулся от неожиданности. И о ком повел речь Слушатель посреди всей этой вакханалии на Краснопресненской набережной с ее дымами и запахами, с ее танками, с ее осыпающимся стеклом, с ее «бом-м» и «фьють», с ее толпами, с ее бегающими туда-сюда врачами, с ее оцепеневшими милиционерами и Белым домом, который на глазах превращался в Черный?! Господи! Он заговорил о Гайдне!
То и дело переступали мы через открытые канализационные люки и через какие-то жалкие, поваленные ограждения (и в стоячем положении они не смогли бы остановить даже младенцев). Цепь асбестовых милиционеров разомкнулась и безмолвно нас пропустила. На углу первого попавшегося переулка валялась девица с неприлично задравшейся юбкой, во лбу ее горела внушительных размеров дыра – вот основание, чтобы хотя бы на минуту заткнуться, но речь Слушателя продолжалась. Размышляя о «Сотворении мира», он как ни в чем не бывало перешагнул убитую (я тупо следовал за ним). Его пальцы и не думали отпускать мой рукав. Всю дорогу по московским извилистым улицам, плутание по которым могло сбить с толку и в лучшие времена, Слушатель трепался о Гайдне, по-прежнему за собой увлекая (я тащился с какой-то овечьей покорностью). По мере того как мы все дальше удалялись от набережной, пролезая сквозь прорехи в оградах и оказываясь во все новых дворах, я все более потел и терялся, а он тарахтел о Гайдне, словно свихнувшийся попугай. Гайдн витал над нами, Гайдн отскакивал от стен, Гайдн, Гайдн, Гайдн… Слушатель хвастался, что собрал, кажется, все сто четыре его симфонии, струнные квартеты (начиная с опуса 33), а также четырнадцать ораторий, четырнадцать месс и пятьдесят две сонаты для фортепьяно. Оглушенный, ошеломленный, я понимал одно: Большое Ухо сделался совершенно другим. Он вообще непонятно каким сделался! Черт с ними, с пиджаком и с туфлями, но он анализировал мессы