Поручает Россия. Пётр Толстой — страница 15 из 76

— Хорошо бы и так, — взялся за бороду Савва Лукич, — только думаю, что такого не получится. Вот вам и чюрбачея нового к посольству приставили, и янычар сменили. То неслучайно. Тимофей им нужен, и визирь, думаю, обеспокоился. Но всё же попробуем.

Савва Лукич оказался прав. Вывезти подьячего никто не решился. С купцами говорили, большие деньги сулили, но купцы качали головами и твердили одно:

— У султана Семибашенный замок крепок, подвалы в нём глубоки. Люди в них гниют заживо. Ай-яй-яй… Золото это хорошо, но…

Разводили руками. В подвалы султанской тюрьмы никому не хотелось. Напуганы были сильно. Знать, о том кто-то побеспокоился.

— На кол, — говорили купцы, — и не за такое султан сажает, — и округляли испуганно глаза.

Казалось, и Тимофей почувствовал, что его измена открылась, а может, ему о том шепнул чюрбачей или кто из янычар. Подьячий забеспокоился, и не было дня, когда не попросился в город. То одно ему надобно было, то другое, но Филимон всё подносил и подносил для перебеливания бумаги. Принесёт бумагу, положит на стол, выйдет за дверь и, остановившись, прислушается: как там подьячий? И слышно было, что тот не столько за столом сидел, сколько расхаживал по палате. Половицы под сапогами Тимофея стонали. Пробежит подьячий через палату и остановится у окна, шаги смолкнут, но вот опять запоют половицы, и вновь молчок. На вопросы Петра Андреевича Филимон отвечал так:

— Не сидится Тимофею на месте. Бегает, бегает по палате, и шаг у него боязливый, что у мыши. Только — шасть, шасть из стороны в сторону. Войдёшь — в лицо не смотрит.

— Ступай, — отвечал на то Пётр Андреевич и всё тяжелее гнулся над столом.

Посольское подворье замерло в ожидании — что дальше?

Свои и ступать-то громко опасались, а говорили полушёпотом, да и по нужде только. А так всё больше молчком обходились. Чюрбачей насторожился. Торчал посреди подворья с утра до вечера и носом по сторонам водил, кривым, изломанным не то в драке, не то в сече какой.

Филимон о нём говорил:

— Гляди, как петух выглядывает. И перо-то в чалме торчит, словно гребень. Ну-ну…

Пётр Андреевич сидел в своей палате и будто ждал чего или на что-то ещё надеялся. Но всем на подворье было ясно — надеяться ему не на что.

Ввечеру скрипнула дверь посольской палаты. Филимон услышал, как Пётр Андреевич пробормотал неразборчивое под нос, нужно думать вспомнив чёрта. В доме шага нельзя было ступить, дабы что-то не откликнулось на это движение. Стар, не обихожен, запущен был дом. Затрещали перила. Толстой спускался по лестнице. В другой раз скрипнула дверь, и Филимон догадался, что Пётр Андреевич зашёл в палату к посольскому священнику.

Вновь стихло.

Толстой, войдя к священнику, застал того у иконы. Слабый огонёк лампады освещал согбенную чёрную фигуру молящегося, лаково отсвечивающую доску иконы. Святой лик был неразличим, икона, видать, была стара. Пётр Андреевич молча ждал, пока отец Пимен окончит молитву.

Наконец тот поклонился, коснувшись лбом пола, поднялся с колен. Шагнул к столу, долго высекал искру, но справился и с этим, зажёг от затеплившегося трута бумажку, засветил свечу.

Молча сели.

Свеча потрескивала, разгоралась не вдруг. Пламя качнулось в одну сторону, в другую, через край лунки, в которой плавал фитилёк, перекатилась восковая слеза, и огонёк поднялся повыше, осветил сидящих за столом. Стало видно, что говорить им трудно.

Отец Пимен прибыл в Стамбул недавно. Был он молод, и лицо его ещё не тронули морщины. Белёсым отсвечивали выцветшие под солнцем рязанские брови, и сквозила лёгкая, незаматеревшая бородёнка, однако губы были сложены сурово, лоб нахмурен. Нет, трудно было ему прервать молчание. И всё же, теребя трепетными пальцами крест на груди и не поднимая глаз на Толстого, он сказал:

— Един бог дарует жизнь человеку, и бог единый может её отнять.

Толстой на те слова тяжело задышал и, только уняв волнение, сказал:

— А христопродавство? А измена?

Глаза Петра Андреевича уставились в упор на отца Пимена. Тот по-прежнему на гостя не смотрел. Рука попа всё крепче и крепче цеплялась за крест и, наконец схватив его всеми пальцами, припала к груди, как ежели бы в этом обретя защиту. Едва различимо он ответил:

— Не судья тебе слабый, сирый священник… Не судья… Одно скажу — на тебе царское повеление державу Российскую оберегать, и богу дано тебя рассудить. Богу!

Толстой смотрел на пламя свечи, и зрачки его то расширялись, заливая чернотой весь глаз, то сужались до остро колющей точки. Слабый огонёк колебался, и тени скользили по стенам, представляя причудливый и странный мир ни на что не похожих, мгновенно меняющихся фигур, в движении которых невозможно было уловить последовательность, и оттого двое у стола в своей неподвижности являли ещё большую определённость и устойчивость. Так сидели они долго, и отец Пимен, теперь не пряча глаз, смотрел на Толстого, и понимая, и скорбя, и содрогаясь душой за муку, которую этот человек должен был принять на себя. И, наконец, не выдержал, всхлипнул, слеза поползла по его щеке. Толстой, услышав всхлип, вздрогнул и, будто очнувшись ото сна, резко поднялся, шагнул к дверям. Услышал за спиной:

— Господи, помилосердствуй, наставь его, прости и укрепи…

Пётр Андреевич, не дослушав сдавленный шёпот отца Пимена, шагнул через порог.

Филимон вновь услышал, как заскрипели половицы. Пётр Андреевич ступал тяжело, и был он в эту минуту и походкой, и лицом, да и всей повадкой до удивления похож на князя-кесаря Ромодановского или на дьяка Украинцева, что наставлял его перед поездкой в Стамбул. Да, сходство это удивительное сказывалось не столько во внешних чертах, сколько в неотвратимости движения грузной фигуры, ощущаемой в ней силе. Вот в этом-то единое было точно, и объявилось оно не случайно, не вдруг, но день за днём и год за годом, так как и день за днём, и год за годом и князь-кесарь Ромодановский, и покойный к тому времени дьяк Украинцев, и посол российский в Стамбуле Пётр Андреевич Толстой были связаны и невидимыми нитями, и явными делами, направленными на одно, всё на одно — на шпагу взять или добыть иным путём успех и славу державе своей. А время было тяжкое, и на каждого из них оно накладывало печать этой похожести, которая определяла суровость трудного пути утверждения самостоятельности и достоинства народа российского.

Поднявшись в свою палату, Пётр Андреевич сказал Филимону:

— Зови.

Имя не обозначил, но и так было ясно, о ком речь.

Тимофей вошёл и, словно в стену, упёрся в устремлённые на него глаза Петра Андреевича.

Тот молчал. Молчал и Тимофей, но и первый и второй знали, какие слова будут сказаны. У подьячего судорогой исказилось лицо, и он упал перед столом, сухо стукнув коленами в пол.

— Не виноват, не виноват! — взмолился Тимофей.

— Не лги, — сказал Толстой, — на тебе и так великий грех. Не отягчай душу.

Тимофей уронил голову на грудь, плечи его дрожали.

— С тобой должно, — твердо сказал Толстой, — поступить беспощадно. Ты вере христианской — отступник, царю — вор, народу российскому — изменник.

Лицо Петра Андреевича переменилось совершенно. Вот и он, Пётр Андреевич Толстой, сидел за столом, а вроде бы и не он. Исчезла в глазах насмешка, ожесточились добродушные морщинки, пролегавшие к вискам, и только презрение, убеждённость в правоте совершаемого и сила проступили в нём.

— Одним облегчить душу можешь, — сказал он, — покаяться, — Пётр Андреевич передохнул и обрушил на подьячего страшные слова: — Да смерть принять добровольно.

И вроде бы хищный хряск топора раздался, как бывало в Москве, на Болоте, где казнили последнюю сволочь городскую. Хрясть! — и голова с глухим стуком падала на доски помоста.

— Нет! — вскинулся подьячий. — Нет!

Теперь лицо его было в слезах, на висках, на тощей шее, выглядывавшей из ставшего вдруг непомерно широким ворота, проступили вены, набрякшие от кинувшейся в голову дурной, чёрной от ужаса крови.

— Нет!

— Ну-ну — сказал Толстой, с гадливостью опустив углы губ, — умеешь воровать, умей и ответ держать.

— Нет! — в другой раз крикнул подьячий с безнадёжностью. — Нет!

Но Толстой этого «нет» не слышал. Здесь, в тесной палате со скрипучими полами, в чужом городе, под небом, расцвеченным иными, нежели на родине, звёздами, он был и народом, что толпился на Болоте, в Москве, вкруг помоста, на котором совершались казни над преступившими установленные людьми пределы, и судьёй, вынесшим приговор, и даже тем, кто исполнял волю закона и не мог, не имел права позволить себе ни жалости, ни сострадания. И оттого не слышал он воплей подьячего, да и не глядел на него.

Толстой поднялся от стола, шагнул к поставцу, достал и, крепко пристукнув донцем, выставил на стол штоф с вином и чашу синего непрозрачного стекла. На дне чаши белела щепоть брошенного загодя отравного зелья.

Подьячий, смолкнув, следил за Петром Андреевичем мало что понимающими глазами. От сдерживаемых рыданий тело его содрогалось.

Толстой наклонил штоф над чашей. Тяжело булькая, словно вторя задавленным всхлипываниям подьячего, вино полилось в синее стекло.

— Пей! — ударил голосом Толстой так, будто вскричала разъярённая толпа у помоста, требуя казни ненавистного татя. — Пей!

И отвернулся к окну. Услышал, как, захлёбываясь, Тимофей и раз, и другой глотнул из чаши. Чтобы не слышать тягостные звуки, Толстой шагнул из палаты на галерею. Увидел — тень от стены легла на половину двора чёрной полосой, но и оттуда, из непроглядной черноты, смотрели глаза Тимофея. Толстой почувствовал, как острая боль резанула в груди с такой силой, что ежели бы он не успел ухватиться за шаткие перильца, то непременно упал здесь же, у дверей палаты.


Истинно говорят: «Беда за бедой по нитке ходит». Едва несчастье с подьячим избыли, как другое привалило.

Над Стамбулом гуляли ветра, а море раскачало так, что в гавани Халич, добро укрытой от непогоды, на берег выбросило лёгкие фелюги и сандалы, да и суда потяжелее сорвало с якорей. Птица и та страдала от штормов, и на прибрежной гальке валялись без числа тушки чаек и уток, летело перо да грызлись из-за падали собаки.