Поручает Россия — страница 47 из 65

Комендант повертел в пальцах ножичек костяной для разрезывания бумаг и осторожненько так положил его на стол. Доволен был. Нравилось ему его поручение, еще бы, как кот с мышкой, с дипломатом русским играл.

Петр Андреевич выслушал коменданта Брюна и без шуму и крику сказал, что, во-первых, письменный протест подаст против незаконного задержания наследника российского престола, а во-вторых, сейчас же письмо отпишет командующему русским корпусом в Мекленбургии с просьбой о помощи в вызволении из плена его высочества царевича Алексея.

Так и молвил: «Из плена».

Высказав то, Петр Андреевич поднялся от стола и, тепло и простодушно глядя в глаза графу Колорадо, добавил, что-де он, комендант города, уже имел честь познакомиться с русским капитаном Румянцевым и, наверное, согласится, что доблестный сей офицер в дорогу собраться не замедлит, а в пути не задержится и, можно сказать без ошибки, доскачет в Мекленбургию весьма скоро.

На том разговор закончив, Толстой бодренько, походочкой мелкой к дверям подался на губах наигрывая свое:

— Трум, турурум. тум…

Вроде бы ничего неожиданного для него не случилось. Но был остановлен любезными словами коменданта. Тот понял, что дело принимает оборот скверный, а такого он допустить никак не мог. В указаниях Шенборновых говорилось, чтобы он, комендант Брюна, явился к русскому наследнику Алексею и, поприветствовав, спросил, волей или неволей возвращается он в Россию. Ежели царевич ответит, что неволей, а насильно увозится из земель австрийских, взял бы его под защиту.

Говорилось, однако, и то, что притом с русскими, сопровождающими царевича, в споры вступать не следует, а, напротив, всячески задабривая их, игру вести тонко, дабы миру между Россией и империей Германской не повредить. А тут получилось, что столь важный сановник, каким был Петр Андреевич Толстой, чуть ли не дверью хлопнул. И граф Колорадо струсил. В дипломатии он был не силен. Ему бы все больше шпорами звенеть да со шпагой красоваться перед дамами.

Нет, решил граф Колорадо, вице-канцлер может дела свои вести, как ему вздумается, а он, комендант Брюна, комплимент скажет царевичу, и все. А то неприятностей не оберешься.

Соображал граф-то, не вовсе уж глуп был. Колорадо к Петру Андреевичу поспешно подошел и, ласково взяв за руку, заговорил миролюбиво. Достопочтенный гость должен простить его, графа Колорадо, если он не совсем точно выразил мысль. Какие заявления, какие протесты? Он, комендант Брюна, желает проезжающим через город прежде всего добра. Да-да! Добра. Он хочет только сказать несколько любезных слов царевичу Алексею по случаю его проезда через Брюн. Чувство гостеприимства подвигает его на ту встречу.

Петр Андреевич довольно долго стоял, наморщив лоб. Но наконец поднял глаза на графа Колорадо.

— Ну что же, скажите свой комплимент. Я думаю, царевич выслушает вас с удовольствием. Идемте.

У Колорадо от неожиданности даже голос сел:

— Но я не готов. Надо одеться подобающим случаю образом.

Толстой окинул коменданта города взглядом с головы до ног.

— Почему же? Костюм на вас изрядный. Идемте.

Вот так и привез в гостиницу несколько оторопевшего коменданта. Граф Колорадо все порывался дорогой сказать что-то, но только рот разевал. Правда, за комендантом города увязались его офицеры, но при входе в гостиницу еще одна неожиданность объявилась.

Как только Петр Андреевич и граф Колорадо вошли, в дверях стал Румянцев и путь офицерам преградил. Офицеры зашумели было, но Румянцев был, как всегда, непреклонен.

Алексей встретил коменданта, сидя в кресле. Граф Колорадо рассыпался в любезностях. Петр же Андреевич стоял с непроницаемым лицом. Комендант скосил на него глаза, и вопрос, волей или неволей следует царевич в Россию, в горле у Колорадо застрял.

Припомнил было комендант города, что в указаниях Шенборна предписывалось встречаться с царевичем с глазу на глаз. Но тут же и подумал он: «До того ли теперь? Хорошо хоть, и так допустили».

Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.


О Петербурге иностранцы говорили: «То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотесов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдет за горизонт».

С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который подбросили смолья изрядную охапку.

Петр не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.

Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотесам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает — и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве, под белыми парусами. Дух захватывало. Меншиков сказал ему:

— Майн херц, загонишь так и себя, и людей.

— Дурак, — ответил царь, — от работы человек только крепче становится.

Но глаза отвел. Знал, гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Петр, что есть у него еще одно дело. Дело страшное, с царевичем. И время пришло развязать тот узел, затянутый на горле. Душила, дыхание перехватывая, жесткая веревка, а мочи не хватало снять ее.

— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.

Петр криво улыбнулся:

— Пузо отрастить, что ли?

Меншиков плечами дернул. Петр помолчал, потом сказал:

— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чем думаешь. Завтра в Москву еду.

Еще помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:

— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.

Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зашагал, размахивая руками.

Петр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твердо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоевывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Петр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.

«Пусть всенародно заявит, — думал Петр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол ее весь белый свет ему застит… Так вот и надо решить и на том покончить».


…Зимними утрами в Москве первым воронье на кремлевских башнях просыпается.

Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдет по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.

В утро третьего дня февраля 1718 года воронье в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвертая… Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом подъеме, защелкали кнутами, и воронье сорвалось с башен, забилось в темном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.

Беспокойно начиналось утро. А кареты все новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.

Кареты теснились к Грановитой палате, к святым ее сеням. Казалось, все московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлете, и дорогие шубы. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное…

Кони хрипели, трещали оглобли.

— Осади, куда прешь!

В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Петр в Грановитой палате Московского Кремля сына своего, беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царем-отцом и царевичем-сыном будет. Трудный разговор. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.

В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди, брякнешься при всем народе. В дверях напирали.

— Эй! Чего встали-то? Проходи! Те, что побойчей, поперли в залу. Шептали:

— Отплясал Алексей.

— Дура, чего мелешь! Плакать надо.

— Загибнет Русь… Заступника от трона отлучают.

Но то все больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:

— Вы бы помолчали. Языки каленым прижгут.

— Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже…

— Цыцте, — шикнул кто-то, и у стены смолкли.

Петр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то еще увидит он в очах твоих, как поймет? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.

И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:

— Приехал, приехал! В сени входит!

Все лица оборотились к дверям.

Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Петр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвется он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятия примет блудного сына. И все в зале головами вперед потянулись: что будет-то?