овича Шереметева, улыбавшегося полным лицом на забавы; генерала Адама Вейде, знакомого Петру Андреевичу по Азовскому походу, рослого, широкоплечего, с лицом, рубленным саблей; Аникиту Ивановича Репника. Все это были люди на виду, царевы любимцы, но не это привлекло внимание Петра Андреевича. Он приметил особую уверенность в этих людях, ощущение каждым из них своего достоинства и значимости. Толстой знал Софьиных бояр, Софьиного фаворита Василия Васильевича Голицына, носившего звание оберегателя престола и большого воеводы, Федора Леонтьевича Шакловитого, стоявшего над стрельцами, — в тех была кичливость, высокомерие, бахвальство боярством, родом, чинами. Василий Васильевич Голицын рядился в латы золоченые, венецийской работы шлем, похвалялся знанием латыни и неизменно ограждался от окружавших улыбкой презрительной, не сходившей с лица. Федор Шакловитый был нагл и дерзок. Влажно блестевшие под его усами зубы говорили всем и каждому: отойди — укушу, и укушу больно, а то и до смерти. Эти же были вовсе иными, и чувствовалось, их связывает одно — дело. Может, только начатое, трудное, от которого руки в мозолях и ссадинах, синяки болезненные и ушибы, и не ясно еще, удастся ли их дело и приведет ли к успеху, но все одно — дело, которое сплотило этих людей и двигает их поступками и мыслями.
Царь зажигал потешные колеса с ракетами и шутихами. Он любил огненную забаву и, как только к тому представлялся случай, неизменно сам брал в руки запальный факел. Вот и сейчас он, стуча каблуками ботфортов, пробежал по площади, и за ним в небо вскинулись фонтаны огня, искр и дыма. Отступив наконец в сторону, царь запрокинул лицо кверху. В небе пылали красочные костры, отражались в широко распахнутых глазах Петра. Он повернулся к Толстому и гаркнул во всю силу легких:
— Виват, виват России!
Ракеты в вечернем небе трещали, лопались с громкими звуками, разваливаясь букетами необыкновенных цветов. И казалось, не было за плечами Петра Преображенского приказа, где свирепый человек Федор Юрьевич Ромодановский жилы из людей вытягивал, недавних казней стрельцов Гундертмаркова, Чубарева, Чермного и Колзакова полков, что, снявшись с указанных им мест, пришли под Новый Иерусалим в тайной надежде воевать Москву и посадить на трон любезную им Софью.
На следующее утро Толстой выехал из Москвы. В передке кареты, для бережения укутанная в кожу и схороненная в ларце, лежала полномочная грамота, обращенная к султану. В ней говорилось, что сей посол направляется к его высокому лицу «…к вящему укреплению между нами и вами дружбы и любви, а государствам нашим к постоянному покою».
Как только посольский поезд выехал за Москву, объявилась ширь, дали раскрылись, окоем шагнул так далеко, что дух захватило. От белокаменной на запад, как на север и на восток, больше лежали темные леса да боры, но на юг хотя и здесь лесов было предостаточно, но все же открывался простор и для глаза. Лето разгоралось, и травы, набравшие силу в поймах рек, по освободившимся от воды заливным лугам и на суходоле ложились под ветром упругой волной и волной же поднимались, лоснясь и играя под солнцем. В сказочно яркой зелени гривками, дорожками, кольцами, неведомо кем раскиданными, и синим, и желтым, и красным пылали цветы лугового чая и лугового шафрана, безвременецы, луговой руты и метлицы. Свистели, не смолкая, голоса степных ласточек и стрижей, кричал чибис.
Петр Андреевич, по привычке всякого русского в дороге, хотел было привалиться в угол кареты да и поспать хорошенько с божьего позволения, но не смог. Загляделся на бьющегося в небесной выси жаворонка — пропасть жаворонков была в лугах — и раздумался. И вот ведь видел это приволье в Азовском походе, но, знать, не то недосуг в то время было, не то молодость глаза застила — не разглядел. Зато сей миг его будто ножом по сердцу резануло. Качал головой: «Ах, красота, красота несказанная». Итальянские дороги в памяти потускнели, тирольские горные луговины поблекли, австрийские реки поубавили в голубизне. А жаворонок сыпал и сыпал серебряной дудочкой, трепетал просвеченными солнцем крыльями, выше и выше уходя ввысь, да и затерялся в неоглядности неба, но голос его, проникающий в душу, гремел и гремел, нисколько не теряя в звонкости, переливчивости, полноте звука. «Богатство, богатство какое, — качал головой Петр Андреевич, представляя, что и за видимой границей лежит такая же земля, которую впору ножом резать и с хлебом есть. — Где и какому народу такая земля дадена?! Нет такого нигде». И даже простонал, вспомнив сидение в воеводах в Устюге Великом. По Сухоне, по Северной Двине шла такая рыба, такие лососи, да так плотно, что течение забивало. Заторы образовывались, хотя бы и пеше по ним иди. «Да что лососи? А волжский осетр саженный? — Ив другой раз головой закивал. — А сибирская сторона: соболя по деревьям бегают, да сами деревья — ударь обушком, и оно звенит как медное». Пригорюнился Петр Андреевич, закис за оконцем кареты: «А мы все в нужде, все из рвани не выдеремся». И крепко-крепко задумался: от чего бы такое? «Ленивы, ох, ленивы, — корил себя и других, но тут же и возражал: — Почему ленивы? Мужики вон как на земле ломаются, так и скотине не выпадает». И опять говорил: «Ленивы, бесталанны». Но и тут возражение было: «Глянь — храмы какие русскими людьми возведены. Изукрашены как — чудо! Любой иной страны человек рот разинет, изумившись. Знать, не бесталанны. Есть искра святая, горит в душе божий огонь». И вспоминал хотя бы и северных умельцев, что выковывали из железа и меди диво дивное, иконы писали так, что глянешь и будто глоток свежего воздуха вдохнешь в затхлой нестерпимости суровой жизни. Ан думал и о том, что по деревням еще и печи не научились класть, дома топили по-черному, пахали как и двести, и триста лет назад. «Так какой же он — русский человек, — вздыхал, — какой?» И вспоминал Азовский поход, штурм Азова. Боялись многие турецких янычар. Янычары были злы. Но ничего, обмялись мужики со временем и Азов тот взяли. Видел и такое Петр Андреевич: сегодня тихий-тихий человечек — завтра, глядишь, в бою на нож бросился за товарища, смерти не убоявшись. «А ныне вот, — думал, — и шведа начали с божьей помощью ломать». Но и опять брало сомнение, горчинка являлась: «А мужик-то, мужик на Варварке как вопил, пена на губах закипала… Отчего? От дури единой? Так нет, во всем смысл свой есть. А люди как смотрели? Вспомнить страшно». Да тут же дьяк Емельян Украинцев вставал перед глазами. Русский ведь был человек Емельян-то, не голландец, не немец, боже избавь, нет — русский, а сказал: «…державе нужно…» Во как! В дороге российскому человеку поразмыслить — нет лучше, а Петр Андреевич был натурой чисто российской и сто вопросов задал себе, сто ответов нашел, но мысли бежали, бежали, и не было ему покоя. Ну да то ладно.
Филимон пощелкивал кнутом, и кони прибавляли шаг.
«А брат мой, — думал Петр Андреевич, — кровь ведь одна, а вишь как старине предался. Клещами не выдерешь ее из него. Ну, мужик на Варварке — начетчик, старовер, он за единую запятую в «Апостоле» голову сложит, за двоеперстие в срубе сгорит, костяная башка, а брат… Нет и нет», — не находил Петр Андреевич ответа. «Так какой же он, русский человек? — вновь задавал вопрос. — И в смелости ему не откажешь, и в работе горазд, смекалист, широк душой». И осаживал себя: «А жаден? Вот и поговорку поганую русский же придумал — пальцы-де у каждого только к себе гнутся. Это как?» Но было и возражение: «А иной расходится, разгуляется, все расшвыряет, крест с себя снимет и отдаст другому. Есть ведь и такое». Да еще и так прикинул Петр Андреевич: «Вот ведь говорят: немец — расчетлив, англичанин — дисциплине привержен, итальянец — весел, а француз — легкодумен и амуром более других озабочен. А что же русский? Или в нем как в цыганском мешке всего натолкано — и шило, и мыло, уздечка, ремешок да и гвоздь, на случай, коли прибить оторванное придется?»
Вздыхал Петр Андреевич, душой надсаживаясь в нелегких думах. А умаявшись, решил чисто по-российски: «Ничего, обойдется». И тут вспомнил о русской песне, которая как ничто иное душу народа выдает. Консоны итальянские слышал и прелестью их проникался не раз, тирольской песне, с удивительными горловыми переливами, внимал, но, как только в памяти на слуху встала русская раздольная песня, дрогнуло в груди у Петра Андреевича, затрепетало, защемило томительной и сладкой болью. В ушах зазвучал неохватный разлив голосов, и непередаваемо прекрасные звуки ударили в самое сердце, подняли и повели вперед в невыразимой боговой красоте, что хотя бы глаза закрой и замри в страдании. «Нет, нет, — подумал Петр Андреевич, — чего уж, чего… Душой народ мой светел». И почувствовал, как поползла по щеке слеза. Да по-иному и быть не могло. Петр Андреевич сопнул носом и, отвернувшись в сторону, отер щеку жестким рукавом камзола.
Колеса скрипели, наматывая версты, и с каждым днем скрип этот становился заметнее и подозрительнее. Жаркое было лето, и возок Петра Андреевича рассыхался. В иных местах можно было и палец в щели совать. Петр Андреевич вздыхал, перхал горлом, но и единым словом по поводу дорожных невзгод не обмолвился. Пыль в карете вилась клубом. Оно, конечно, возок можно было в пруд загнать да и дать постоять с неделю — глядишь, и дыры поменьше станут, и скрипы прекратятся, — но Петр Андреевич поспешал, такого позволить не мог. А дорога все летела, летела навстречу, уходя то в степное разнотравье, то ныряя за холмы, то теряясь в перелесках и дубравах.
Прелесть были дубравы. Вот уж истина — здесь, и только здесь могли родиться былинные предания о Соловье-разбойнике и Илье Муромце.
Наконец, в конце лета, взору открылся Днестр. Высокий правый берег белел меловыми уступами, поросшими колючим терновником да кривыми, ломаными акациями. Высоко в небе кружил над обрывами коршун, крутил головой. Уныло было вокруг, и до звона в ушах стрекотали в пыльной, желтой от палящего солнца траве голенастые длинноусые твари, которых ласковым словом кузнечик никак уж нельзя было назвать. Язык не поворачивался. Пугая лошадей, бурыми комками перекатывались через дорогу суслики. Кони вскидывали головы, спотыкались, дергали карету, шли неровно.