Петр Андреевич велел остановить поезд, сошел на землю. Пристукнул каблуком, будто убедиться хотел, что под ногами земная твердь, а не опостылевшее трясучее дно возка, огляделся.
Подошел подьячий Тимофей, взглянул страдающими глазами — вовсе умаялся за дорогу, плечи опустил. Лицо подьячего было серым от пыли, осунувшимся, только унылый нос — большой, переспелым огурцом — сохранял какую-то значимость. Нет, вовсе не похож был Тимофей на московского власть предержащего приказного, что выходил к люду, ступая широко, твердо, властно распахивал рот и вколачивал слова в кишащую перед крыльцом приказа толпу, как гвозди. Потерянность ныне просвечивала в каждой морщине, в каждой складке лица, и без гадания можно было сказать — мечтал в сию минуту подьячий лишь о холодной, со льдом, московской окрошке с забористым хреном, с кисленькой сметаной. Какая уж власть, какая сила? От пыли и тряски у подьячего горло перехватило, хотел было что-то сказать, но только вяло рукой махнул: «Пропадай-де все пропадом». Носки сапог подьячего загребали пыль.
Петр Андреевич, напротив, бойко шагнул к реке, зачерпнул ладонью днестровскую воду, ополоснул лицо и вовсе живыми глазами посмотрел на меловые откосы противоположного берега. От сей черты начиналось Валахское княжество, османские владения. Взгляд Толстого скользил по берегу, цепляясь за низкорослый кустарник, за чахлые купы акаций. Петр Андреевич соображал: здесь, на берегу Днестра, посольство царское должно было ждать османского пристава, однако ни одной живой души Толстой ни у воды, ни на высоком берегу не приметил. Подьячий запаленно дышал в спину. Петр Андреевич покашлял и велел немедля варить в котлах, что бог в дороге послал. Так решил: оно лучше, конечно, ежели бы здесь стол пышный с жареным барашком ждал, — наслышан был, что турки в этом не дураки, — однако и от иной пищи, посчитал, отказываться не след.
Какая ни есть еда, но все одно она и сил, и бодрости прибавляет, и хотя говорят, что не хлебом единым жив человек, но, пожевав сухарь, все же веселее.
Филимон с солдатами вмиг натащили плавника, навесили котлы, и через малое время на берегу потянуло сладким дымком и не менее сладким духом поспевавшего варева. У посольских ноги заходили шибче. Даже подьячий Тимофей лицом посветлел. В котлах побулькивало. Не прошло и получаса, как посольские хлебали из котлов, дружно постукивая ложками. Петр Андреевич сидел чуть поодаль от других на раскладном походном стульчике и с неменьшим удовольствием, чем попутчики, похрустывал недоваренное пшенцо, однако довольно сдобренное и сальцем, и лучком, и чем-то еще, духовитым и приятным, ведомым лишь кашевару.
Днестр по-прежнему мощно катил воды. Но пахнуло свежим ветерком, и днестровские волны покрылись рябью, потемнели. Солнце садилось. Противоположный берег все же был виден, и Петр Андреевич первым разглядел взметнувшееся далеко в степи пыльное облачко. Нимало не торопясь, Петр Андреевич передал миску Филимону, вытер губы тряпицей и, приказав всем принять приличный вид, сам приободрился, припустил из рукавов кружевца, встал с походного стульца. Между тем облачко на противоположном берегу приблизилось настолько, что стали приметны всадники, погонявшие коней.
— У-гу, — сказал Петр Андреевич и бодренько прошел по берегу несколько шагов, повернулся и пошел в обратную сторону.
Надо заметить, что ноги он ставил чуть раздвигая носки, однако не по-рабьи, отяжелев от нужды носить непосильные тяжести, но чуть пританцовывая, весело, что говорило и об избытке сил полноватого ладного его тела, и о легкости нрава.
Всадники крутились уже у самого среза берега. Из бухточки, скрытой кустами, просунулась лодка, и в ней объявились гребцы. Всадники сошли с коней и, поспешая, спустились к лодочке» Гребцы замахали веслами. Но это оказались не те люди, которых ожидал Петр Андреевич. И такой оборот сильно озадачил Толстого. А оно бы и кто хочешь озадачился, а Петр Андреевич только вступал на посольскую службу и, понятно, задумался. Навстречу царскому посольству к берегу Днестра прискакал не турецкий пристав, представляющий османского султана — как то было оговорено, — а люди валахского господаря. А это было вовсе иное. Петр Андреевич губы собрал морщинами, наморщил лоб и, что всегда свидетельствовало в нем о крайней озабоченности, прикрыл глаза полуопущенными веками. В посольской службе, как научен был Толстой, ошибок не должно было случаться. Здесь каждое слово в строку надобно. А нет — так даже и исправленное, ежели не сегодня, так завтра скажется, как ремешок чиненый в лапте, который обязательно не в один день, так в другой ногу намнет и ходу не даст.
Валахский воевода, низкорослый, необычайно живой, подвижный, выйдя из лодки, засуетился, блестя черными глазами и ослепительными в улыбке зубами. Велел своим слугам расстелить яркий ковер, из лодки достали большие сумки, и без промедления ковер был уставлен хотя и недорогими, но вместительными блюдами с весьма соблазнительными яствами. Зазвенели кубки, и объявились немалые мехи с вином. Петр Андреевич все медлил, соображая, как быть?
Валахскому господарю Россия всегда выказывала приязнь и дружеское участие. В этом сомнений у Петра Андреевича не было. Османы разоряли Валахию, и Россия десятилетиями помогала единоверным братьям за Днестром мягкой рухлядью, деньгами и оружием. Посылались за Днестр и церковные ценности. Однако ныне Толстой ехал в Стамбул для непременного заключения прочного и надежного мира и никак не хотел, чтобы сей пир на берегу Днестра, хотя бы и в самой малой степени, мог отрицательно повлиять на успех его похода. А то, что глаза турок в валахских землях каждый уголок обшаривают, Петр Андреевич, при всей своей неопытности в посольских делах, представлял очень хорошо. Валахский же воевода, едва сдерживая гнев и обиду, говорил о несносных убытках и всеконечном разорении, которые несут его земле турки. Петр Андреевич, размыслив, решил так: хлеб преломить с единоверными братьями, однако в разговор злой о турках не вступать. Посольскую осторожность выказал.
Между тем стемнело. Днестровские воды отодвинулись в сторону, и темнота, вовсе не российская, накрыла берег. Яркими всплесками горели костры, и из ковыльной дали наносило на сидящих вкруг на ковре незнакомыми Петру Андреевичу запахами трав, пряным духом, прогретой солнцем, твердой, как хрящ, от веку не знавшей плуга степной земли. «Дрр-др-др, пи-пи…» — задергала, заскрипела горлом, нежно запищала, казалось, за спиной какая-то птица. Огонь костра странно и тревожно освещал тесно сидевших людей. То вдруг высвечивалось ярко лицо того или иного с необычайно высветлявшимися пламенем глазами, то рука с кубком объявлялась взорам да тут же и уходила в тень, то жгуче-черный ус соседа, спадавший низко, случался перед глазами во всей своей красе или выступала в свете костра грудь, расшитая шнурами. Разговоры становились все горячей, наливаясь страстью и нетерпением. Боль жгла валахского воеводу, и он, яростно взмахивая рукой, жаловался на бессилие перед османами. Прижимал пальцы к груди, призывал Толстого показать к валахскому господарю любовь и ко всей валахской земле милость.
— По должности христианской, — говорил, — видя наше, христиан, от басурман разорение и утеснение, не чинил бы ты обиды нам и в приставы себе турчан не требовал.
Петр Андреевич больше на те речи молчал, но слушал внимательно.
Валахский воевода пояснил, что приставы османские при своем проезде к Днестру возьмут с христиан великий бакшиш за посланничий корм.
— А у нас и так беда, посевы пожгло засухой.
Петр Андреевич вздохнул, перекрестился да и порешил так: турок у Днестра не ждать, идти к Дунаю. Великую брал на себя ответственность, но по-иному не мог. Уж очень не хотел быть причиной досады для единоверцев. Да и знал, что у россиян с испокон веку здесь правилом было: можешь помочь — помоги.
Османский пристав встретил Толстого у Дуная, взмахнул рукавами халата, растекся в улыбке, рассыпался в извинениях, что не поспел к Днестру и не смог приветствовать высокого царского посла у Сороки. Торопился в словах:
— Послу чинено будет великое почтение и довольство паче всех прежде бывших послов.
И все приступал, приступал к Толстому, тесня его великим чревом.
Толмач не поспевал за его сбивчивой речью.
— Паче и паче, — повторял раз за разом, вертя птичьей головой.
Горбоносый и курчавый, видать, был толмач из греков, и слова слетали с его губ и похожие на русские, и вовсе бы непохожие. Щебетал толмач, как скворец, что и знает слова, но все одно они ему чужды.
Пристав прижимал ладони к груди, топтался по-гусиному на месте, мел полами халата пыль. Сопровождающие его люди тоже улыбались и кланялись, но Петр Андреевич в их сторону и головы не повернул. Губы у пристава были сочные, налитые, и без слов становилось понятным, что любит сей человек покушать хорошо, на боку полежать достаточно и многое другое из сладкого ему весьма любезно. Глаза турка изливали восторг. На чалме, переливаясь в солнечных лучах, посвечивала капелька жемчуга.
Петр Андреевич, однако, был строг. Ничто не дрогнуло в его лице, губы остались постны. Но все, что должно было сказать при встрече, он сказал, как поклониться следовало — поклонился, ан тут же и выпрямился и, грудью осанисто отвердев, попросил настоятельно далее не мешкать и сопроводить его без промедления в Адрианополь, где находился тогда султанский двор. Пристав опять было разлился речью о почтении и довольстве, которое будет оказано царскому послу, но Петр Андреевич и тут показал суровость и непреклонное желание как можно скорее предстать перед взором султанского величества. И именно тогда впервые Толстой понял, как важно для посла улыбнуться вовремя или губы в строгую нитку вытянуть, как того случай требует. Пристав заспешил, засуетился, замельтешил, и Петр Андреевич подумал, что турок-то попался ему немудреный. Жемчуг на чалме пристава погас, будто смутившись неловкости хозяина. На дальних холмах за дорогой играло марево, прогретый нестерпимым солнцем воздух вздымался волнами, опадал и вновь, вспучиваясь, поднимался кверху. Холмы были безлесны, желты и до прон