Поручает Россия — страница 62 из 65

Иностранная коллегия российская восторги европейских царствующих домов по поводу заключенных меж собой союзов и договоренностей рассудила по-своему.

Гаврила Иванович Головкин, помяв мягкой ладошкой лицо, сказал:

— Вот князь Борис Иванович Куракин — светлая голова, дай бог ему здоровья, — Гаврила Иванович не спеша перекрестился, — пишет нам из Гааги, что союзы те никуда не годны. И цена им — грош.

Головкин из-под седых бровей оглядел сидящих за столом.

— Резонно, — сказал на то Петр Андреевич Толстой, — пустое все это!

Царь выжидательно кашлянул. Шафиров беспокойно заерзал на стуле. Сидели в его доме. Напротив окон ветер раскачивал сосны. Петербург был все еще не обустроен, и хотя сделано было немало, но неосвоенность земли и тут и там была видна. За соснами, в ложбинке, торчали кочки, осока стояла по пояс, мотались на ветру метелки камышей, как и тысячи лет назад, и дикая утка кричала надсадно. Знать, обеспокоил кто-то. Одним словом — болото проглядывало. Но правда, были кое-где тротуары, мостовая катила под колеса карет, Петропавловская крепость вздымала бастионы, но до столичного града — красы и гордости державной — надо было еще тянуться и тянуться.

«Кря-кря!» — орала утка проклятая. Шафиров поднялся, с досадой захлопнул окно. Петр Петрович — человек был с норовом.

Петр Андреевич, не обращая внимания на хлопоты вице-канцлера, думал о своем и вдруг вспомнил, как он на пыльной площади Стамбула, в виду Айя-Софии, вел разговор с французским послом Ферриолем. Француз был лукав и, восхищаясь целеустремленностью ислама, хлопотал вовсе о другом, а Петр Андреевич, вглядываясь в его лицо, вслушиваясь в интонации голоса, хотел прочесть тайный смысл его слов. Тогда, на стамбульской улице, для него важны были и слова, и интонации голоса, и быстрая смена выражений подвижного лица француза. Ныне словами, даже самыми ловкими, от Петра Андреевича трудно было заслонить истину. За маневрами короля Георга, за суетой его дипломатов он не видел ничего, что могло бы действительно угрожать России. Пустые то были хлопоты, хотя лорд Картерет обладал немалым даром убеждения, смел был и в любую погоду мог скакать по дорогам Дании, Голландии, Пруссии, плыть на кораблях в туманный Стокгольм или отправляться в иную сторону. Энергии ему было не занимать, но подлинных интересов стран и народов он не хотел учитывать в своих планах, которые всегда и неизменно и прежде всего разрешали интересы Англии и только Англии. Это было все равно что заставлять французов Бургундии пить горький ячменный английский эль, которому они предпочитали легкое виноградное вино, или парижан есть кровавый английский стейк, в то время когда их любимым лакомством была пулярка. А потому на слова Гаврилы Ивановича Головкина о негодности многочисленных союзов, поспешно образующихся в Европе, Толстой и сказал весомое:

— Резонно! Пустое все это!

Гаврила Иванович перекатил неспешные глаза в его сторону, покивал одобрительно головой.

Далее Иностранная коллегия — вот и на болоте сидели, и утка дикая за окном крякала — решение вынесла, которое прыткому Георгу спустя вовсе небольшое время пообщипало перья.

А порешили так: действиям английским не особо противиться, флот британский на Балтике, как военные, так и купеческие суда, не обижать. И ждать, ждать своего часа.

— Французской стороне, — сказал Гаврила Иванович, — противу нас иметь нечего. Границ у нас с ними нет, каких-либо иных противностей тоже не вижу. Вене воевать ни к чему — у них турки под боком. А что Август Великолепный петушится — то пущай его… Эко, как страшен еруслан-воин…

За столом засмеялись. И даже царь Петр, сидевший закусив губу, улыбнулся.

Петру Андреевичу Толстому тогда же было указано царем ехать в Берлин. И дело ему предстояло тонкое.

Прусский король Фридрих-Вильгельм вел переговоры о заключении мирного договора со Швецией. О том в Петербурге знали и понимали, что приостановить это не в силах, хотя Фридрих-Вильгельм был союзником Петра. Здесь рассудили так: коль нельзя приостановить переговоры — пусть оно и идет, как сложилось, но вот вырвать у Фридриха-Вильгельма обещание, что он против России выступать не будет, следует обязательно.

Тонкость была в том, чтобы создать случай, когда при заключении мирного договора со Швецией одна из союзных сторон брала на себя обязательства с Россией военных или каких иных противных действий не иметь. Такая договоренность давала пример иным странам, заключающим под давлением Англии или ее усилиями союзы со Швецией, отказываться в то же время от войны с Россией.

— Фридрих жаден, — сказал Петр Толстому, — да трусоват. Он на солдатском плацу боек, а так, в делах межгосударственных, не шибко смел. Ты это помни. А слово его о том, что против России не пойдет, нам надо. И очень. О том по всей Европе раззвонят, и многие задумаются. Езжай!


Петр Андреевич выехал из Петербурга, не медля и дня. Стояла осень.

Толстой, горой привалившись в угол кареты, поглядывал в оконце. Падал лист.

Весной человек придет в лес с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, — смотришь, глаза у него и повеселели. А то еще иной прижмется ухом к березовому стволу, а за корой, белой, влажной, — гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем — радость. Улыбнется человек непременно, и боль из сердца его уйдет.

Лес осенний — другой. Стоит он, словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой веселой на ветру говоренные, но все сказано, все спето, и падает лист, ложится на землю. И ежели ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется: было, было, все было — и жаркое солнце, и искристый дождь, и ласковый ветер, — да вот ушло… И затоскует человек. А у Петра Андреевича причины для душевной тревоги были, да вот еще и лес печальный.

К оконцу кареты припал желтый лист и все трепетал, трепетал…

Перед самым отъездом у Петра Андреевича состоялся трудный разговор с царем. Слов было говорено, правда, мало, но разве их много надо, дабы человека в беспокойство ввести? Бывает, что и одного достаточно.

Царю докладывали о тех, чья смелость при высадке десанта на шведскую землю была достойна наград. Среди других был назван капитан Румянцев. Петр Андреевич при этом присутствовал. «Капитан Румянцев, — сказано было в реляции на имя царя, — знамя шведское захватил мужеством и отвагой воинской, командира гарнизона, оборонявшего берег, отважно шпагой поколол и достоин высокой награды». Петр Андреевич, задержавшись в царевом кабинете, когда все ушли, попросил царя капитана Румянцева среди прочих не выделять. Петр удивленно откинулся в кресле.

— Как, — спросил, — просишь отказать в награде?

— Да, — ответил Толстой и опустил голову.

Так стоял он долго. Петр ждал. Наконец Петр Андреевич поднял лицо, и царь заметил, что за минуту молчания оно изменилось: побледнело, стало строже, осунулось. Трудно подыскивая слова, Петр Андреевич сказал:

— Капитан Румянцев — офицер зело достойный и мужество в десанте проявил. Однако о другом хочу сказать, государь. Румянцев вместе со мной твоего сына, царевича Алексея, из чужих земель привез и тем… — Толстой проглотил комок, стоявший в горле, — к смерти его подвинул.

В палате наступила такая тишина, что, казалось, воздух звенел. Задыхаясь, что не случалось с ним никогда, Петр Андреевич продолжил:

— И это не простится ни мне, ни ему никогда. То крест наш на всю оставшуюся жизнь. И я знаю это, но я старик, а он молод.

Петр молчал.

— Да, — воскликнул Петр Андреевич, запавшими глазами глядя на царя, — России это было нужно… Царевич Алексей был враг ей… Но так не все думают.

За спиной Петра звонко ударили часы: бом!

Петр вздрогнул.

Бом, бом, бом! — били часы, и, пока гремели куранты, Петр Андреевич думал, что страшные слова говорит, столь страшные, что неизвестно, чем разговор кончиться может. Но бояться он давно забыл и потому продолжил:

— Для капитана Румянцева лучшая награда — незаметность, ибо только это годы ему сбережет.

И вдруг услышал: Тра-та-та… Тра-та-та…

В крышку стола ударил чугунным перстнем царев палец, как было это много-много лет назад, когда Петр принимал Толстого по возвращении из Италии. Петр Андреевич в мгновение вспомнил, что прочел тогда в этом стуке и вопрос, и раздумье, и усмешку, и в памяти встало, о чем был вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка. Ныне в звуке этом была только горечь.

— А не рано ли ты, Толстой, — сказал царь, заламливая высокие брови, — меня хоронишь?

— Государь, — помедлив, ответил Петр Андреевич, — жизнь и смерть в руце божьей… Что же касаемо капитана Румянцева — долгом считаю сего человека оберечь.

И долго они стояли друг против друга, уже не говоря ни слова. Так долго, что у Петра Андреевича тяжело забилось сердце. Царь прошелся по палате — каблуки не стучали, но ступали неслышно, — сел за стол и взглядом позволил Петру Андреевичу выйти.

Позже Толстой узнал, что капитану Румянцеву была дана деревенька под Тверью, выделяющие же его среди прочих награды были отменены…

Вот такие невеселые мысли беспокоили Петра Андреевича, а дорога, что ж дорога?.. Привычное было для него дело. Сколько он верст наездил? На много жизней хватило бы.

— Да-а-а, — вздыхал Толстой, — да-а-а… — и видел неслышно ступающие ботфорты царя, заломленные его брови. И, хотя в карете никого не было и никто услышать его не мог, повторил сказанное им в разговоре с Петром: — В руце божьей…

Петр Андреевич тряхнул головой, словно отгоняя беспокойные воспоминания, посунулся вперед на сиденье и, отлепив приставший к стеклу оконца желтый разлапистый лист, отбросил в сторону.

Трепеща и играя по ветру, лист скользнул вниз и пропал из глаз.

Это были трудные для России годы, когда для человека, считай, и часа не было оглянуться вокруг, посмотреть на пройденный путь и обдумать с неспешностью, как того только и заслуживает жизнь, происходящее. Время гнало вперед каждого и всех вместе, гнало Россию. И время вызывало к жизни именно таких, как Толстой, не знавших даже личных забот, семьи и домашних привязанностей, как не знал их Петр Андреевич. Он был весь в деле, и жизнь его составляло именно дело. Недаром в те годы это слово употреблялось так часто; от дела государева до сыскного дела. Толстой знал, что его сын служит и уже добился офицерского чина, но только знал умом, но чувство его тревожило или согревало не часто. На это Петра Андреевича не хватало. Так и сейчас Толстой, решительно отвернувшись от оконца, не позволил себе больше обращаться к воспоминаниям, но все внимание сосредоточил на ожидавшем его деле.