— Опоздала, — сказал я, найдя ее губы. — Дьяконы стоят у печей или милуются в кровати с женами, как я с тобой.
И когда я ее поцеловал, она обвила меня руками и притянула к себе.
Странна и удивительна первая ночь любви.
Кровь закипает от поцелуя, все быстрее стучит сердце и делает стальными мышцы, впервые познающие буйную радость мужества… Пальцы дрожат и шарят, слепо нащупывая во мраке теплые места, а нащупав, сжимают до боли. И пленным нет пощады. Жгучая мука учащенного дыхания — и уже поднято копье. Развеваются знамена, встают леса, и мечи в сатанинском упоении пожинают урожай. Лук изогнут в руках лучника, и стрелы летят, погружаясь в рану, разрывая плоть, — таково право победителя. И благородно молчание, и не дыхание — лишь вздох.
И все это — часы, и все — секунды.
— Йестин, — сказала она.
Рассыпавшиеся по ее груди пряди волос были влажны под моей рукой, к плечам прилипло сено. Мы лежали рядом, слушая, как из смятенной тишины поднимаются звуки ночи; на ферме мычали коровы, в вереске шелестел дождь, и где-то грохотал Гарндирус, творя железо. Я поглядел на Мари. В слабом голубом свете блестели ее широко открытые глаза, устремленные на меня.
— Вот я и твоя, Йестин, — сказала она.
— Да.
И она засмеялась чудесным бесстыдным смехом.
— Ох, какая я грешница, — сказала она, — да и ты не лучше. Через год буду я гулять по поселку с двойней.
— Тебя еще раньше прогонят в горы библиями и палками, — отозвался я, целуя ее.
— Ну что ж, — сказала она, — за двух я получу столько же, сколько и за одного. Приголубь меня еще раз, милый. — И, целуя, она притянула меня к себе.
И я приголубил ее еще раз.
— Ты насмерть простудишься в этих мокрых тряпках, — сказал я и, приподняв ее, стащил с нее платье.
— Ого! — шепнула она. — Значит, теперь, чтобы тебе угодить, я уже должна раздеваться? И вот я лежу, голая, как девка, на сеновале с Йестином Мортимером. Вовремя началась эта гроза для парней с Гарндируса.
Я не ответил, потому что я был мужчиной.
Теплыми были ее губы, и дрожала она не от холода.
Глава восемнадцатая
Всю эту весну чартисты устраивали собрания, и в горы на их ночные сборища стекались рабочие даже из таких дальних поселков, как Херуэйн и Бланавон. Движение росло. Как общества взаимопомощи положили начало рабочим союзам, так союзы стали опорой новой Хартии. Из Лондона и Бирмингема приезжали чартистские агитаторы — люди вроде Генри Винсента, который одним словом мог увлечь за собой тысячу мужчин и одной песней изменить политические взгляды женщин. На заводах разбрасывали листки, их прибивали к воротам хозяйских поместий, и повсюду слышались крамольные речи против молодой королевы. Чартизм был проблеском надежды, он обещал свободу, и рабочие ухватились за него. Чартисты собирались открыто, чуть ли не на глазах у солдат, и на их собрания валом валили члены обществ взаимопомощи и союзов, посылавших приглашения и заводчикам. Даже с Гарндируса приходили через гору рабочие, как пришли Большой Райс, Мо и вся их компания в тот вечер, когда я впервые услышал Зефанию Уильямса из Коулбруквела.
— Скверный он человек, сразу видно, — сказала мать за обедом, разглаживая черные волосенки Ричарда. — Если жизнь всех этих малюток зависит от него, то одно скажу: спаси их Господь!
— Так, значит, ты с ним знакома? — словно без всякой задней мысли спросила Морфид. Она кормила Ричарда, голосок у нее был нежный, но глаза загорелись былым огнем.
— Нет, — отрезала мать. — И он этого не дождется. Стоит послушать, что о нем говорят, и этого вполне хватит.
— Хватит поселковых сплетен? — спросила Морфид.
— Хватит того, что я читаю в «Мерлине».
— Если хочешь знать правду, читай памфлеты, мама. Но нет людей глупее тех, кто не хочет ничего понимать. Да ты хоть слышала о шести пунктах новой Хартии Уильяма Ловетта?
— Оставь, Морфид, — сказал отец, отрываясь от газеты.
— Нет глупее? — вспыхнула мать. — Так, значит, у вас теперь кто знает правду — тот дурак? Еще хартий каких-то напридумывали!
— Глупо отвергать ее, — сказала Морфид и дала младенцу другую грудь.
Как красивы были груди Морфид, когда она кормила Ричарда! Хоть она и была моей сестрой, я не мог удержаться и не посмотреть на них лишний раз, стоило ей отвернуться. Груди Мари были круглыми и крепкими, с розовыми сосками, и такие маленькие, что умещались у меня в руке, а у Морфид они были полные и продолговатые, и на их белой коже крохотные пальчики Ричарда казались особенно красными, когда он погружал мордашку в их мягкую нежность и по чмокающему бутончику его рта стекало молоко.
— Ешь, а то обед простынет, — сказал отец.
— Ладно, — отозвался я.
— Да еще и атеист к тому же, — не унималась мать. — Если все чартисты похожи на этого вашего хозяина «Королевского дуба», то остается только возблагодарить Бога, что в Бреконе стоит гарнизон и волонтерам собраться недолго.
— Нельзя ли поменьше политики за столом? — вежливо осведомился отец. — Вы нас пичкаете ею с утра до ночи, и это было бы еще не так плохо, если бы хоть одна из вас знала, о чем говорит.
— У него в комнате висит изображение Господа нашего Христа, — сердито сказала Эдвина, — с надписью: «Се человек, который украл осла». А это никакая не политика, это богохульство.
— Вот это правильно! — подхватила мать. — Тем, кто издевается над его святым именем, не избегнуть кары; не избегнет кары и Зефания Уильямс, помяните мое слово, ибо придет Господне отмщение и преисподняя расширится и без меры раскроет пасть свою; и люди вроде Уильямса взойдут туда со всем богатством их и со славой их.
— Сойдут, — сказал мой отец из-за газеты.
— Взойдут, — сказала мать.
— Послушай, женщина, — сказал отец, — как, черт побери, может кто-нибудь взойти в преисподнюю?
— Ну, взойдет или сойдет, мне все равно, лишь бы он туда попал, — сказала мать. — А он туда попадет.
— Но при чем тут слава? — спросила Эдвина. — Какая же слава у атеиста?
— И богатства у чартиста, которому никто не платит, тоже немного, — заметила Морфид.
— О Господи! — сказала мать, обмахиваясь платком. — Стоит в этом доме рот раскрыть, как на тебя сразу все шестеро накидываются, а ведь у вас всех, вместе взятых, ума меньше, чем у меня одной.
— Ну так пользуйся им, — ответил отец. — Исайя, глава пятая, стих четырнадцатый. Поди-ка перечитай его — не люблю, когда перевирают Библию. Да и памфлетов, и «Мерлинов» тоже терпеть не могу, коли уж на то пошло. Все эти газеты рычат на нас, как львы, все учат нас, во что мы должны верить… — Он встал, подхватил Ричарда на руки и, припевая, начал его подбрасывать, чтобы он засмеялся, а Морфид, опустив глаза, убирала за корсаж свои красивые полные груди.
Не слишком-то мой отец интересовался чартистами.
Только-только мы с Эдвиной кончили мыть посуду, как в кухонную дверь ударили ногой, она распахнулась, и на пороге показались ухмыляющиеся рожи; отец так и подскочил от радости.
— Входите, входите, — закричал он и, передав Ричарда Морфид, втащил их всех в комнату — Большого Райса, Мо, Афеля Хьюза и мистера Робертса, а за ними ввалились братья Хоуэллсы и Уилл Бланавон; просто повернуться стало негде, так что мать сползла на краешек стула и давай ругаться. Они, видно, уже порядочно нализались и орали как одержимые, а у Мо вся голова была перевязана: во время боя на приз в Блорендже его здорово разукрасили. Сильным и смелым был в те дни Мо, совсем уже взрослый мужчина, недаром помещики-любители назначали призы по пятьдесят гиней, чтобы устроить его встречу с самыми прославленными боксерами Уэльса.
— Поглядите-ка, ребята, кто здесь! — заорал Мо, целуя мою мать и увертываясь от ее затрещины. — Лучшая стряпуха в Гарндирусе и самая красивая молодая мать на весь Нанти. — И он низко поклонился Морфид, а она сжала кулак и пригрозила, что вот сейчас выпрямит ему спину. Какой хорошенькой была она тогда, перебрасываясь с ними шутками и улыбаясь!
— Глаза как звезды, а силы хоть отбавляй! — сказал Оуэн Хоуэллс. — А еще хвалят девушек Кармартена. Крепко стоит на ногах, да и молока вроде бы хватает, вот поглядите. — Он сделал ложный выпад и успел-таки ущипнуть Морфид, но получил такую оплеуху, что отлетел к стене.
— Убирайтесь все вон! — крикнула мать, засмеявшись. — В поселке сколько угодно приличных, богобоязненных людей, Хайвел, а ты тащишь в дом оголтелых кулачников из Гарндируса. Кшш! — И, заливаясь смехом, она махала на них передником, пока Уилл, стоя позади нее на коленях, вытаскивал из духовки ее пирожки и раздавал остальным, а те только ахали да охали, засовывая их в рот прямо с жару. Как хорошо было, что они пришли, и орут, и распоряжаются, словно у себя дома!
— Да объясните же вы толком, — упрашивал отец, — зачем вы сюда явились?
— Сегодня в Коулбруквеле собрание, — с набитым ртом ответил Райс и, прожевав, вытер губы. — Неужто ты на него не идешь?
— Или вы тут не слышали о Зефании Уильямсе? — спросил Мо.
— Хватит, хватит! — простонал отец. — Его тут нашпиговали и зажарили и кормят им меня за завтраком, за обедом и за ужином.
— Значит, пойдешь с нами послушать его? — сказал Оуэн.
— Пошел бы, если бы он не говорил о хартиях, взаимопомощи и союзах: вы же знаете, что я о них думаю. И если я как дурак послушаюсь вас, ведь ничего другого я от него не услышу.
— Сегодня разговор пойдет о Хартии и будет жарко: говорят, из Понтипула приедет Генри Винсент.
— Зефания разъясняет шесть пунктов по-уэльски, а Винсент вбивает их по-английски.
— Куда вбивает? — спросила мать.
— Господи Боже ты мой! — сказал Большой Райс, а Морфид хихикнула. — Это же правила и установления, понимаешь? Шесть пунктов, которые рабочие вбивают в башку господам, чтобы парламент поступил по справедливости.
— Значит, до парламента уже дошло! — вздохнула она. — Неподходящее это место, чтобы туда что-нибудь вбивать, а особенно шесть правил и установлений. Вы бы лучше требовали хороших условий работы да снижения цен в лавках.