а в плюсквамперфектум (хорошо бы к нам слегка
от вас перфектума прибавить, лениво думаешь);
и спинка кресла давит; встаёшь и, тычась то ли
в стулья, то ли в пятки, с людским отливом к выходу
плывёшь, чужую жизнь оставив без оглядки, как тот
очаг, что на куске холста пылал вот так же пламенем
карминным, но не согрел бедняжку Буратино. Как
скучно, друг Гораций, мне в настоящем! Если бы
прокрасться назад, туда, в плюсквам-, но минус
к нам… Не думай, я не пьян и не болван, но мне
уютно нынче только в прошлом, как в плюшевом
фотоальбоме пошлом, где ворс обложки выцвел,
запылился, где дядюшка, смеясь, остановился,
уставившись на левую страницу – страницу, где
остались только лица, а имена, которые храниться
должны бы в памяти… Но память изменяет, как
моряку жена, хотя должна блюсти бы верность…
Да кому нужна та память, что всегда тебе верна?
Ведь булка пухлая воспоминаний нужна, чтоб
выковыривать изюм привычного и сладкого:
мечтаний стать доктором, и докторский костюм, из
наволочки сделанный умело, и тапочки, надраенные
мелом; трамвай с кондуктором, и шиндер на кобыле;
медведь, машинкой стриженный под нуль, как
новобранец; и портрет Кармен на мыле и пудре
маминой, флакон зелёный с «Шипром», бутылка
портера, открывшаяся с шипом, и обещанье мамы:
«Я приду, как только ляжешь спать, к тебе опять». Она
не приходила. Но не ждать её я не умел – и потому
всего, что в будущем, боюсь и не люблю, хоть слово
«мама» в прошлом. Я ловлю себя на том, как осторожно
строю фразу и достаю из кипы слов не сразу глагол,
чтобы не сжечь сердца людей, что ждут надежды,
времени подвластной лишь будущему. Белые одежды
мы обретём едва ль, ведь мы Е2 – Е4, как пешки,
жизнь по клеточкам ходили, а если б нам от них —
слегка перфектум… Прими поклон мой, прошлое, —
с решпектом.
Ночное письмо
Ты спишь, Гораций? Мне ещё не спится. Час третьей
стражи – или третий час? Веретено у Парок или
спицы? На чём распят судьбы моей пасьянс? Вот
тут петля спустилась. Где-то нитка запуталась,
свернулась, как улитка; а там дыра зияет на судьбе,
но выглядит подобием узора, который даже
нравится тебе, однако мне недостаёт простора в
плетёном паутинном полотне: здесь слишком много
швов, соединений, крест-накрест, вкривь и вкось
переплетений, а вот заплатка!.. Нитка стала гладкой,
а факел тусклым. Парки в полутьме бормочут что-
то и прядут – иль вяжут – мою судьбу, и хлопья
чёрной сажи летят на тоненький моточек пряжи…
Уже подходит час четвёртой стражи.
Письмо о городе
Гораций, salve!
Твой знакомый лжив,
Который уверял, что я…
Я жив.
Я жив, и я с повинной головой,
Хоть не могу сказать, что я живой.
Ты сам когда-то звал меня софистом;
Мои софизмы лопнули со свистом,
Как…
Впрочем, я отвлёкся. Так давно
Я не писал, что высохли чернила.
Порывом ветра склянку уронило.
Я вздрогнул и очнулся. Что со мной?
Мой город по ночам меня тревожит,
Хоть от него осталось только имя;
Во сне он тише выглядит и строже
И манит улицами старыми своими.
Пойдём от монумента? – В полный рост
Стоит под душем позднего заката.
Ты помнишь, как с тобою мы когда-то
Поспорили: он смотрит на норд-ост
Или, как горячился ты, на запад?
Но в памяти остался только запах
Нагретого асфальта и травы,
И лебеди на берегу канала,
И профиль лебединой головы
Под мостиком, согнувшимся устало.
Теперь бульвар. Он так перелицован,
Чтоб новое явить своё лицо вам —
И нам с тобой, – что стал почти чужим.
Ты мне кричал: «Бежим скорей, бежим!
Держи норд-ост, подошвы не жалей!»
О, бег во сне! – бег курицы в желе,
Где жизнь и рок висят на волоске —
Точнее, на оборванном шнурке.
Ты прав: на запад смотрит монумент,
Потупив утомлённо тёмный взор.
Хотя быть нелюбимым не позор,
Там не предвидится, похоже, перемен…
Но я упрям, и я держу норд-ост.
Мой путь во сне великолепно прост:
Вниз по бульвару, в порт…
Но прежде к парку,
Свернём направо. Впереди, под аркой,
Фонарь зажжён был и сиял так ярко,
Как мальчик в ожидании подарка
На ёлку. Помню я, таким был ты…
Ворота. Сумрак. Ржавые болты…
А где же парк? Постой, Гораций: арка,
По-моему, не та?..
Да и фонарь,
Похоже, в позапрошлую эпоху
Горел последний раз.
Кому-то плохо,
Мой милый: или городу, иль мне:
Я узнаю не камни, а камней
Следы на той земле, где были камни.
Нет никого на улицах, и ставни
Закрыты наглухо.
Давай вернёмся к арке,
Пройдём под ней и в нашем старом парке
Окажемся, – ведь мы идём норд-ост?
…Фонарь ослеп.
За аркою – погост.
Мой город по ночам меня тревожит,
Бормочет, будоражит, ворожит
Заклятьями, невнятными до дрожи,
Мой сон неверный сторожит.
P. S. Пиши, мой друг, я жив.
* * *
Жизнь коротка, Гораций, и банальна,
Как эта фраза. Помнишь, в платье бальном
Кружилась девочка – Наташа ли Ростова,
Офелия иль звания простого,
Но в бальном, удивительном наряде?
Кружилась одного круженья ради,
Без кавалера, и следя за тенью шлейфа,
Прислушивалась: где-то пела флейта
(Хоть «шлейф» и «флейта» не рифмуются, мой друг).
Она не разнимала нежных рук
И в зеркало через плечо глядела.
Была ли девочка? Ты хмуришься; не дело
Плодить на лбу морщины перед сном…
Забыл я имя. Помню, что весной…
Запомнилась мне веточка сирени,
Ключицы тонкие и нежные колени,
Что обгоняли платья лёгкий шёлк.
Когда бы я то зеркало нашёл,
В котором сохранилась тень от тени,
Хоть не осталось запаха сирени,
Я б доказал, что девочка – была,
Пусть даже стала тень почти бела
Иль выцвела от времени. Но имя?..
Клянусь, Гораций, письмами твоими,
Забыл я имя. Жизнь коротка,
Как не был длинным шлейф.
Пиши,
Л. К.
* * *
Опять, мой друг, одолевают ямбы. Писать бы надо
проще, без затей, а если выбирать, то выбрал я бы
гекзаметр, к примеру. Захотеть – и написать другую
«Илиаду»! Потом ослепнуть (лучше бы не надо…); иль
что-нибудь ещё – про муки ада, как Дант великий,
но – другим размером. Нет, не дано ни Дантом, ни
Гомером мне стать, не описать душевный ад, ни сложные
разборки древних греков – пусть психоаналитик,
раскумекав, воскликнет: о! подавлено либидо! (кто
подавил его? умолкни, гнида). О, как я ненавижу это
племя: купоны стричь на слабости людской, сидеть, в
уме считая деньги, то бишь время, кивать часам, чертить
в блокноте рожи, скучать, зевая – крепко сводит скулы!
«Расслабьтесь, на других вы не похожи..», – суметь
при этом не упасть со стула… Обойма фраз сапожной
мастерской, не более. Прости, мой друг Гораций:
увлёкся я. Но если разобраться, то нашим миром правит
увлеченье и боль, оно ж – влеченье. Бурное теченье
возьми вдогонку и не обессудь: коль рифму положил
к себе в котомку, обуйся в ямб – и отправляйся в путь!
Опять, мой друг, одолевают ямбы…
Письмо о восьмом смертном грехе
На улице так тихо и так снежно,
Что, право, грех эпистолу небрежно
К единственному другу начинать…
Привет тебе!
У вас в разгаре осень —
Шуршит листва, а в небе журавли
Стремят на юг… Я осенью несносен:
Ещё сильней нога моя болит.
Горацио, ты помнишь, я когда-то
Не дописал учёного трактата?
Я должен был представить труд на тему:
«Семь смертных человеческих грехов»,
А я как раз заканчивал поэму,
И в голове моей, кроме стихов
И той – ты помнишь? – девочки с сиренью,
Иного не было… Но ведь стихотворенью
Так много нужно времени и сил;
А сколько я стихов в себе носил!
Потом камин топил стихами теми —
И так вернулся к позабытой теме,
Хотя предмет мне был неинтересен,
Тем более что, кроме пьес и песен,
Я мало что в те годы сочинял.
Но мой трактат я честно начинал
Писать раз шесть, но что-то всё мешало:
Починка дома иль сезон дождей,
Когда опять вгрызалось боли жало
И на ногу припарку из дрожжей
Прикладывали ночью мне, а толку?!
Свой манускрипт отправил я на полку,
Где он пылился тихо, чтоб спустя
Семь лет я вдруг решил поведать людям
Про смертный грех восьмой —
про Словоблудье,
Гордыни с Похотью любимое дитя.
Мой ментор вряд ли станет возражать,
Что может смертный грех другой рождать…
Потратил не один, Гораций, день я,
Чтоб сделать вывод после наблюденья:
Ребёнок был резов, но очень мил;
Не сквернословил, взрослым не хамил,
Был аккуратен, помыслами чист,
Но языком порочен и речист,
Как мать с отцом. Менялам и поэтам,
Политикам, купцам и мудрецам
Игру в слова подсунул он. Поэтому