Пятнадцать лет спустя
Один за другим подъезжали автомобили, изредка собственные, большей частью — такси, а то и просто тарахтящие извозчичьи кареты. Шел мелкий, пронизывающий дождь. У подъезда нового пятиэтажного дома, сквозь открытую дверь которого видна была лестница, устланная синим ковром, стояли с непокрытыми головами два лакея во фраках, держа в руках большие зонты. Когда против подъезда останавливалась машина, лакеи выскакивали из засады и неслись со своими зонтами к мостовой встречать гостей: празднично расфранченные, слегка измятые гости один за другим выходили из экипажей, сначала — добела напудренная жена, за ней солидный широкоплечий муж; ступая на тротуар, женщины тщательно взбивали прическу и, торопливо пробегая под огромным зонтом лакея, успевали, несмотря на дождь, подмечать то восхищенные, то критические взгляды выстроившейся шпалерами толпы.
Тарахтя, подъезжали наемные кареты, из которых, как птицы из клетки, выпархивали мальчики в матросских костюмах и кокетливые девочки. У двери, уже спасшись от дождя, дети оглядывались, улыбаясь толпе.
Вот из автомобиля, тяжело, как бегемот, выкатился в черной сутане с брыжжами священник. Сделав два шага, он громко запыхтел, жировая масса, заменявшая ему лицо, побагровела, будто он только что толкал автомобиль собственными тумбами-ногами. Изобразив на лице подобие улыбки, он вырвал из рук лакея зонт и грузно зашагал к убранной цветами лестнице, и все в толпе знали, что если не алтарь, то уж обильно накрытый стол безусловно ждет его священную особу.
Мощный коричневый автомобиль затормозил у подъезда, шофер выскочил и, обежав машину, подлетел к дверце, где зонтоносцы уже поджидали своих жертв. На этот раз зрелище было особенное. Много всяких семей уже прошло тут — свадебные гости, весело настроенные в предвкушении приятного, а главное пассивного участия
в предстоящем событии. Те трое, которые тяжело выплывали теперь один за другим из сумрака лимузина, две женщины и один мужчина, были пожилые, серьезные люди, по всей видимости, прибывшие сюда не для шуток. В облике их была какая-то мрачная торжественность. Они напоминали судей или инквизиторов, намеренных присутствовать на сожжении ведьмы, и толпа невольно расступилась перед ними.
Поджарый пожилой мужчина во фраке и цилиндре, выйдя из автомобиля, согнул под острым углом обе руки и предложил правую — одной даме, левую — другой. Вооружившись таким образом, он двинулся вперед, высоко подняв подбородок и закинув назад голову: взгляд он вонзил, словно копье, в несчастный дом и ни в чем неповинную лестницу, хотя это было всего лишь человеческое жилище. Впрочем, дамы, повисшие на его локтях, отнюдь не нуждались в его помощи: они сами ступали с решительностью жандармов. Так эта достойная троица двигалась по испуганной улице, приближаясь к полю битвы. Лакеям, ввиду чрезмерной ширины фронта шествующих господ, не оставалось места на флангах, и они вынуждены были зайти в тыл, чтобы, по крайней мере, уберечь от дождя откинутый назад цилиндр. Но их соответствующее случаю усердие увенчалось, к сожалению, лишь тем, что на блестящую поверхность устрашающей трубы пролился целый ручей стекавшей с обоих зонтов воды. И еще долго после того, как эта троица исчезла в раскрытой двери дома, хохотала толпа и, — о, ужас! — смеялись даже лакеи над этим отрадным происшествием, которое предвещало им Справедливость, Награду и Кару еще в этом мире: они смеялись и тогда, когда наверху, в импровизированном гардеробе, пострадавшие с видом серьезным и сосредоточенным стояли перед вешалкой, а ничего не подозревавшая гардеробщица, боясь, как бы не взыскали с нее за поврежденный цилиндр, показывала его суровому господину. Но господин, видимо, считал это повреждение не стоящим внимания по сравнению с тем вредом и горем, которые он, вместе со своими спутницами, собирался еще учинить в этом мире.
Толпе внизу не долго пришлось ждать новой сенсации. К подъезду стали подъезжать представители другого слоя населения — офицеры и чиновники. Обывателям — ремесленникам, купцам — приходилось теперь живей поворачивать головы. Люди в форменном платье не давали возможности долго разглядывать себя: выскочив из автомобиля, звякнув саблей и поправив шлем или фуражку, они выпячивали грудь и спешным маршем направлялись к подъезду, чтобы продемонстрировать гибкость и решительность, зачастую, может быть, вопреки солидному возрасту. Их дамам нехватало поэтому времени ловить взгляды толпы; шурша переливчатыми шелками, они быстро проходили под зонтами лакеев, и лишь изредка удавалось установить, что и господа офицеры имеют свои слабости и свой тяжелый крест в жизни. Но вот раздалось общее: «А-а!»
После обычных любителей поесть и попить, зрителей и распорядителей, появились, наконец, жертвы. Запряженная парой белых коней, подъехала, под неослабевающим дождем, свадебная карета. Лакеи, отряхнув зонты, дежурили у дверей в боевой готовности. И вот, карета стоит у подъезда. Лакей в расшитой галунами ливрее, не упуская случая щегольнуть своими белыми перчатками, откидывает дверцу, и карета являет миру то, что скрывалось в ее недрах — отнюдь не счастливо улыбающуюся пару: на тротуар, в свадебном облачении, с миртой в петлице, первым ступает жених, молодой, крепкий, элегантный мужчина с небольшими каштановыми симпатичными усиками. В наружности бедного грешника было какое-то блаженное успокоение, и всех умилил жест, которым он помог выйти той, чей пышный белый рукав показался из кареты. Видимо, ей надо было со многим управиться; пока еще скрытая во мраке экипажа, она, должно быть, хотела предстать перед зрителями в полном порядке. Наконец, она явилась перед толпой с видом сошедшей с небес непорочной девы; но сама она явно воспринимала свое положение, как нечто противоестественное. У нее было чуть покрасневшее, слегка возмущенное лицо и повадка человека, идущего напролом. С обиженным видом стояла она, повернув голову назад, следя за тем, как лакей в галунах подбирает ее шлейф, затем она устремила взгляд на дверь, где ее дожидались две кокетливые девочки в белых платьицах, уже нацелившиеся на тот же шлейф. Взяв давно ожидавшую ее руку мужа, она быстро прошла под проливным дождем в дом.
И вот, уж дверь за новобрачными закрывается, сверху несутся звуки фисгармонии, жених и невеста медленно поднимаются по лестнице, по которой ступенька за ступенькой мальчик и девочка рассыпают перед ними цветы — устрашающее зрелище, ибо дети со своими корзинками должны были итти наверх, пятясь задом, и часто спотыкались.
Это не та лестница, Карл, по которой пятнадцать лет тому назад тебе приходилось изо дня в день подниматься на четыре крутых этажа, чтобы очутиться на площадке с пятью дверьми. Тогда ты входил в квартиру, состоящую из передней, кухни и единственной комнаты, перед окнами которой высилась стена густо населенного казарменного дома. Сегодня ты входишь в новый дом твоего дяди. Дядя не выбегает без пиджака тебе навстречу и не распахивает, дожевывая пищу, дверь, перед которой стоишь ты, плачущий деревенский мальчик, просунувший только что в дверь записку со страшными словами: «Дорогой Оскар, теперь, когда меня нет больше в живых, ты, надеюсь, примешь участие в моих мальчиках. Спасибо тебе и Липхен за вашу доброту к Марии. Твоя благодарная сестра». Теперь дядя, как и все мужчины вокруг него, стоит во фраке на площадке перед дверью своей квартиры, — он предложил тебе отпраздновать здесь твою свадьбу, ибо сегодня ты становишься и совладельцем его предприятия. Рядом с ним стоит тетка, они смотрят, как ты, ведя под руку свою невесту, поднимаешься с сияющим видом вслед за ребятишками, которые рассыпают перед вами цветы. Но вот, ко всеобщему облегчению, ребятишки благополучно добрались до верху, и теперь даже невеста перестала оглядываться на свой шлейф. Дядя, прихрамывая, делает несколько шагов навстречу, невеста на миг прикладывает свое лицо к его седой, старой голове. Карл же, глядя ему прямо в глаза, обменивается с ним крепким рукопожатием.
Первый барьер, таким образом, пройден, фисгармония не перестает хрипеть и стонать, молодоженам предстоит теперь выдержать встречу с троицей, доставленной сюда на коричневой многосильной машине. Кругом объятия, женские слезы. Быстрыми шагами, словно разгневанная за все то, что ей только что пришлось перенести, невеста направляется к одной из двух женщин, добродушно толстой и не похожей на нее, улыбающейся ей навстречу с несколько жалостливой сердечностью. Это — ее мать. Невеста дольше, чем полагается, задерживается в объятиях матери, обе, видимо, очень страдают. Затем невеста переходит к одиноко стоящему господину, цилиндр которого пострадал от дождя; этот господин — ее отец, хотя она почти никогда не замечала этого. Обнимаясь, отец и дочь думают, что это случается впервые и что, вероятно, много времени пройдет, пока это повторится; обоих занимает вопрос, чувствуют ли они что-либо при этом? Но, не успев ответить себе, они из соображений светских приличий уже расходятся.
Рядом с ними сжимают друг друга в объятиях Карл и его мать. Мать — в сером шелковом платье, на шее у нее та самая серебряная цепочка с крестом, которая попалась Карлу в руки, когда он, в поисках денег, рылся в кухонном шкафу. Цепочка эта сохранилась у нее еще со времен родительского дома, где жилось ей трудно и скучно и где она впервые познала тоску по свободе и по теплоте человеческих отношений. Стоящий перед ней молодой человек — дело ее рук. Это ее достижение. Сегодня у нее большой день. На ней темное платье, потому что всего четыре года, прошло после смерти Марихен. Она крепко обняла Карла, жениха-Карла. Плачет она мало, она горда, она, как рулевой его судьбы, чувствует себя твердо и уверенно. Волосы у нее совершенно седые, но пышные, черты лица четко высечены, но приятны, взгляд мужественный, и видно, что все, чем она обладает, далось ей нелегко.
Ее противник Карл слегка наклонился вперед, он чувствует на себе тяжесть ее рук, думает о своей застарелой, незабываемой, клокочущей в недрах его существа, ненависти к ней и о том, как она все же непостижимо, невероятно повернула его жизнь. Вот он и теперь уходит из материнского дома… но о прошлом говорить не стоит, все мы грешники. Выпустив друг друга из объятий, они стоят, держась за руки, лицо у нее затуманено слезами, голова опущена. «Да, — думает он, — немало всего было, теперь мир заключен». Затем он треплет по рукам и спине одиноко стоящего бледного молодого человека, рыхлого и расплывшегося. Молодой человек меланхолически созерцает торжественность минуты. Это — Эрих.
В просторном салоне, среди бела дня, сияет яркими огнями люстра, занавеси спущены, на голубом ковре толпятся болтливые свадебные гости; они доотказа нагружены поздравительными стихами, тостами, нотами для исполнения соло и дуэтом, остротами из свадебной газеты, их мучает голод. В центре высится черный бегемот, он пока не лопнул, на что очень надеются юные гости; еще пару лет он продержится.
Салон разделен на два лагеря — военный и штатский. Родня невесты представлена блестящей военщиной, обремененной женами и многочисленными детьми, среди которых особенно много долговязых дочек. Гражданский лагерь для военного словно не существует. Штатские явно принадлежат к низшему классу, это порода пресмыкающихся; маленькие и взрослые сыновья штатских не в силах оторвать глаз от важных военных дядей. Но вот из смежной комнаты, где ждут ближайшие родственники жениха и невесты, распахиваются обе половинки стеклянной двери, поп вперевалочку спешит туда, несколько ребят опережают его, протягивает навстречу жениху и невесте свои лапы и стоит так, пока жених и невеста не пожимают их, отводя тем самым опасности от голов невинных детей. Фисгармония ревет изо всех сил, близится апофеоз — переход к празднично убранному столу (а, кроме того, фисгармонии сейчас придется уступить место небольшому оркестру).
Об руку с женой хозяин дома открывает шествие, беспорядочная толпа гостей формируется в длинный хвост, и, смеясь и болтая, свадебное шествие движется из салона в таинственный полумрак столовой, где, подобно звездам, рассеянным на небесах, мерцают свечи на огромном овале стола, среди цветов, бокалов, тарелок, салфеток, они горят и на стенах, между буфетом и картинами, и в люстре, спускающейся с гладкого белого потолка.
Между дядей и теткой сидят жених и невеста, родители их и брат занимают середину стола; с обоих концов, где разместилась молодежь, несется поток веселья. Какая бы судьба ни была у них в прошлом и ни ожидала их в будущем, новобрачные, их родители и родственники чувствуют себя в это мгновение свободными от ее тисков и воздают земле земное: они едят, пьют, слушают музыку, смеются. Позже Карл и Юлия, под шумное веселье всего общества, протанцуют сольной парой на блестящем паркете салона, а в шесть часов вечера их будет ждать дядин автомобиль, который отвезет их в отель, где они переоденутся, а затем — на вокзал, откуда они отправятся в свадебное путешествие.
Семья лепит человека
Кто сравнил бы теперь дядю с тех, каким он был пятнадцать лет тому назад, тот, несмотря на дядин хорошо сшитый фрак, увидел бы, что произошло: дядя как бы истаял. Из крепкого, сварливого пятидесятилетнего мужчины он превратился в сморщенного, дрожащего шестидесятилетнего старика, с тяжелыми складками на лице, с желваками, идущими от носа к углам губ, с изжелта-бледным цветом лица. Вся его фигура, щеки, неспокойные взгляды из-под сползающего пенсне говорят о том, как много жизни ушло из него за это время.
Но по стройному тридцатилетнему мужчине, выступающему сегодня в роли жениха, ничего нельзя увидеть. На лестнице он с испугом пожал руку дяде, которого не видел несколько недель. О себе он в эту минуту не думал, ибо есть вещи, видные всем, и вещи — никому незаметные, одни всплывают на поверхность, другие похоронены среди крепких мускулов и костей, скрыты под жировых покровом.
Он, как говорят, прошел школу жизни.
После того вечера двери их дома никогда не запирались на ключ. Мать предоставила Kapлу полную свободу, она была за него теперь совершенно спокойна, спрятала лишь деньги и его документы. Она правильно предположила, что он будет искать Пауля. Но Пауля и его друзей нигде не было. Они как сквозь землю провалились. Однажды какая-то девчонка, встретив его на улице, шепнула, согнув рупором ладонь, ему на ухо:
— Ты, наверное, ищешь Пауля? Ты лучше сам будь начеку, — и, показав нос, убежала.
В те дни, когда Карл, ничего не ведая, искал повсюду друга, за спиной его разыгралась трагедия. Между Паулем и знакомой нам бандой существовала — не то, что дружба, а просто к Паулю относились там с уважением и осторожностью. И вот, кое-кто из состава банды, особенно ее главарь в связи с некоторыми происшествиями в городе, попали на подозрение полиции. Чтобы избежать внезапных арестов, надо было немедленно «прочистить воздух». Главарь шайки знал, что полиция усиленно охотится за политическими, что за поимку политических назначены большие премии. А тут, ничего не подозревая, как раз вертелся под руками Карл. Он был удобной добычей. Коварный и решительный бандит, главарь шайки, поступил так, как в этом кругу часто поступали: он устроил «совещание» со своими приближенными, договорился, как получше обделать это дельце, у кого из ребят имеется наиболее бесспорный материал против Карла и как разделить премию. Впрочем, по мнению некоторых участников, браться за это дело было чрезвычайно рискованно. Карл, по всем данным, сочувствовал политическим, а те, хотя сегодня и исчезли с поверхности, но завтра могут появиться снова, и кто тогда поручится за последствия?
В тоске и муке, с глубокой душевной раной, бродил в эти дни Карл, полиция получила какие-то анонимные сведения, взяла под наблюдение рынки, то там, то тут задерживала кого-нибудь из юношеских шаек, установила слежку за подручными торговцев. Но улики оставались неясными, и внезапно оборвались вообще все нити. Такой оборот дела находился в прямой связи со смертью главаря. Его труп нашел как-то ранним утром возница, свозивший мусор в глухое предместье, где была, вопреки запрещению, городская свалка. Длинный парень валялся, окруженный многочисленной стаей местных псов, которые лакомились остатками пирожных из пакета, лежавшего около убитого, и грызли торчавшую из его кармана огромную сухую колбасу. Допросили двух девушек; те сообщили, что накануне вечером они гуляли здесь с одним господином, господина этого немедленно разыскали и тоже допросили, он все подтвердил: они собирались втроем отправиться в какой-нибудь сад на гулянье и, пока они договаривались, неожиданно подошла компания незнакомых парней, завязалась ссора и драка, после чего он с девушками поскорее унес оттуда ноги. Сведениями этими полиция удовольствовалась. Самый случай мало ее интересовал: потасовки со смертельным исходом не были редкостью в этой части города. Таким образом, шайка юнцов, прибегнув к помощи нескольких взрослых бандитов, решительно призвала к порядку своего главаря, который хотел ее предать. Это было для Карла спасеньем. Он ничего не подозревал и так-таки никогда не узнал об этом. Вскоре он совсем убрался с рынков, так как ему на каждом шагу шептали:
— Улепетывай! Скройся!
Он не сразу покинул опасные места, ему, в его тяжелом состоянии, даже хотелось, чтобы его арестовали. Это было бы местью ей, матери. Но ничего не случилось. Он предназначен был для другого: не сразу погибнуть, как главарь этой шайки, от удара набитого песком мешка, а тихо сгорать на медленном огне.
Люди обладают различной прочностью. Некоторые, как Марихен, гибнут, точно бабочки, в ранней юности, другие умирают внезапно среди работы, от несчастного случая, третьи живут долго, они выносливы, как слоны, им суждено претерпеть все в жизни, им не позволено от чего бы то ни было уклониться, они полностью должны оплатить все счета. Но как бы они ни берегли свои силы, когда-нибудь да приходится и им сделать последнюю ставку.
Был день, когда мать прокляла себя за то, что она сделала. Как-то утром Карл, встав и одевшись, со стоном заметался от окна к окну, не объясняя, в чем дело. В это утро газеты сообщили, что на рассвете во дворе центральной тюрьмы обезглавлены оба пойманных недавно политических преступника. Один из них был тот, в устройстве побега которого из тюрьмы Карл принимал участие. Тогда эти двое заключенных мигом вскочили в фургон, приготовленный Паулем, а потом, в толчее у крытого рынка, незаметно выскользнули из него и, отойдя уже довольно далеко, бросили Карлу благодарный взгляд. Он увидел этих сильных, спокойных людей, знавших свою дорогу, свой правильный путь, — он им помог. Он потерял их тогда, навеки вечные потерял. Они исчезли в водовороте, среди корзин и людей, храбрецы, чей взгляд запечатлелся у него в сердце. И вот, оказывается, он не спас их. Их обезглавили. А он сидел здесь, в этой комнате.
Его залитое слезами лицо с дико оскаленными зубами заставило мать отступить. Это было хуже гневных вспышек мужа. Ее охватила страшная тревога, не связан ли Пауль с этими политическими историями, о которых сообщали газеты. Она пристала к Карлу, допытываясь у него, так ли это, но из него нельзя было вытянуть ни слова. конец, он выдавил из себя злое: нет!
Это она виновата в их крови!
Теперь, когда рынок для него был закрыт, и он и мать сочли для себя настоящим благодеянием, что дядя определил его учеником к себе на фабрику. Мать предварительно все подготовила. Ссылаясь на тесноту своей квартиры, она отдала брату Марихен, чтобы этот скряга хоть в чем-нибудь чувствовал себя обязанным ей.
Детский голосок согрел его дом, хотя ребенок долго плакал и рвался к матери и никак не хотел в чужом месте ложиться спать. Карлу, своему старшему сыну, она завоевала место на мебельной фабрике брата. Карлу отвели там работу, и семья вдовы, прочно связавшись с семьей брата, пошла в гору.
Мать добилась переезда из тесной квартирки на пятом этаже в трехкомнатную квартиру на третьем этаже на той же улице. Мебель дал ей брат, деньги свои она вложила в квартирную плату; ей повезло; для двух комнат она нашла жильцов и, извлекая из этого небольшую выгоду, жила несколько просторнее, чем раньше. Брат, как и вся мужская половина ее семьи, отличался суровостью, смягчить его было нелегко, но за удовольствие жены играть с Марихен он платил сестре кое-какой помощью. Долгие годы она жила, тяжело перебиваясь со дня на день; но без милостыни, которую время от времени подавал ей брат, ей не свести бы концы с концами.
Бесконечные воспоминания
Вольные времена улиц, площадей, рынков миновали для него. Когда он в первый раз отправился на фабрику, мать пошла его проводить, фабрика находилась неподалеку от дома, где они жили. У фабричных ворот она дала ему серебряное кольцо, которое носил его отец. Карлу оно было знакомо. Она умоляюще посмотрела на сына.
— Ну вот, Карл, ты и пристроен. Худшее осталось позади.
Не отвечая, стиснув зубы, он поднялся, с кольцом в кармане, по железной лестнице. В шесть часов вечера, когда он снова стоял у фабричных ворот, он вспомнил о кольце, повертел его в руках, сунул снова в карман: это — отец, все это умерло. Кровавая вина, какая страшная кровавая вина!
Долгое время спустя, — глаза его уже начали понемногу светлеть, — как-то вечером, после работы, он, вместо того чтобы пойти домой, невольно направил свои шаги на знакомые улицы и площади. И когда он увидел, что эти кишащие народом улицы нисколько не изменились с тех пор, как он в последний раз проходил по ним, он подумал, что его с подлой целью привел сюда злой дух. Он, Карл, был проклят, отвержен. Сжав кулаки, он побежал домой. На следующий вечер его снова потянуло на те же улицы. А куда же ему итти? — спрашивал он себя. В конце концов это было единственное место, где он чувствовал себя хорошо. На этот раз он прошел немного дальше, и вот — его рынок, его, его рынок, он еще существовал, он еще не исчез с лица земли, это было непостижимо! На рыночной площади было пусто, он мог беспрепятственно ходить по рядам, на земле валялись доски, он тоже помогал строить эти палатки. Схваченный судорогой страданья, он сел на первую попавшуюся скамью, рядом с женщинами и детскими колясками, ему никак не верилось, что все это в прошлом, озеро и лодка в воскресенье, Пауль. Все кончено, и никакой надежды, никакой! Почему Пауль ушел, почему не оставил никакого следа? А может быть, он внезапно вынырнет, в женском ли платье или еще как-нибудь. Я сижу здесь, Пауль, и жду тебя. Не отталкивай меня. Что со мной будет? Ему стало жалко себя, он задрожал всем своим юным телом и бурно зарыдал в жестокой тоске по другу.
С этих пор он каждый вечер проходил по северным и восточным улицам города, по родным местам. И лишь теперь они полностью раскрыли перед ним — мятежным, омраченным — свое нутро. В нас вцепились когтями, нас толкают в грязь! Мы обездолены, беспомощны, мы не в силах защищаться. Скрежеща зубами, он говорил: я с вами, я вас не покину, где бы я ни был, я буду носить вас в сердце своем, я плохой человек, меня принудили силой, как силой принуждают вас, я должен сделать что-то, чтобы освободить вас, ваша свобода — моя свобода.
Он проходил мимо жалкого двухэтажного домишки, где жили когда-то две ссорившиеся семьи и где мать толкнула своего ребенка ногой в живот. Какая толпа здесь стояла, шум, говор, потом у него с Паулем был длинный разговор. Теперь он одиноко шел по темной, захиревшей улице, как человек, утомленный длинной прогулкой. Через полчаса он придет домой. Словно тело не подчинялось ему, он, ухватившись обеими руками за перила, тащился, ступенька за ступенькой, на пятый этаж, крадучись, в темноте находил свою дверь и думал: какой позор, какой позор, вот он стоит здесь и признает себя предателем. И он отпирал дверь, проходил на цыпочках, чтобы никого не разбудить, в комнату, к тому, что он называл кроватью. Он ложился, испытывая почти физическую тоску по Паулю, всем существом своим призывая его. Ночи были полны видений, рожденных тоской. Он горел, как в лихорадке. Жизнь становилась ему в тягость. Когда это прошло, он стал сближаться с людьми тех улиц, весь в страстном напряжении, беспомощный, ищущим.
Ему остались улицы и площади, ему остались тайные прогулки и беседы, а дальше — были мать, и Эрих, и Мария. Мать, фабрика — перевесили. Годами тянулась с переменным успехом эта изнурительная позиционная война. Чем глубже они погружались в бедность, чем больше бедность и лишения становились их естеством, тем глубже укоренялся в нем протест. Он не хотел, не хотел!
Уже будучи подмастерьем, он все еще пытался установить связь с людьми подполья. Но все исчезли. Встретив одного, кому, как он знал, известны были имена совершивших тогда побег, он стал расспрашивать о них, но тот сделал вид, что ничего знать не знает и вообще не понимает, о чем речь. Карл тщетно старался восстановить прежние связи.
С того дня, как Пауль исчез, Карл надолго потерял ощущение реального. Все, что происходило, он воспринимал, как временное, не настоящее и поэтому, не стоящее внимания. Он ждал. Придет день, он покинет этот дом и пойдет своей дорогой. Отпирая дверь, побежденный представлял себе, как шумно он однажды хлопнет ею, и это было очень сладостное чувство. Но он ложился в свою постель. Вся жизнь его приняла иллюзорный, выжидательный характер. Ему пришлось как-то услышать выражение «живой труп». Таким он себе казался.
Фабрика
Фабрика дяди жила другой жизнью.
Это была видная фабрика изысканной мебели и для того периода, предшествовавшего мощному экономическому расцвету или положившего ему начало, она считалась крупной.
Фабрика, с цехами для резьбы по дереву, для изготовления штучных изделий и мягкой мебели, была прекрасно оборудована. Карл знакомился с работой и материалами — деревом, обивочными тканями, конским волосом, пружинами. Дуб, ель, сосна — откуда только ни доставляли их — все эти деревья росли в лесах, на горах его родины. Крепкие люди, вооруженные топорами, пилами, веревками, собирались целыми отрядами и шли валить лес, а затем по санным дорогам, по лесоспускам свозили его с долины, сплавляли по водным магистралям, спускали по канатным дорогам (вечерами, на теоретических занятиях, ученикам показывали снимки), — все для того, чтобы строить для жилищ кровати, столы, стулья. Деревья очищали от веток, раскалывали, распиливали, иногда совсем тонко, на фанеру, которой покрывается более грубое дерево, складывали штабелями на складах, затем передавали в мастерские и цехи. Там уж дожидались чертежники с готовыми чертежами, мастера, подмастерья, ученики, вооруженные долотами, буравами, пилами, рубанками, дожидались токарные, шлифовальные станки, фанерные прессы, специальные сушильни, травильни, полировочные, лакировочные, бронзировочные камеры. Это был многогранный, здоровый труд, требовавший внимания, вышколенности глаза и точности мускулов; все это говорило о том, на что способен человек и какая прекрасная вещь — труд.
Карл учился и работал вместе с другими.
На место Пауля и Густава пришли ученики, подмастерья, мастера.
Это были рабочие из той категории нетребовательных и смирных, которую специально воспитывали государство и предприниматели. Рабочие эти употребляли те же слова, что Пауль и Густав, у них на многое были такие же взгляды, что у тех, но они были ручными. Они говорили: если у предпринимателя не будет заказов, у нас не будет работы, без капиталиста рабочий — нуль, не следует, конечно, со всем мириться, нужно отстаивать свои интересы, когда предприниматель снижает заработную плату, нужно добиваться страхования от болезни и несчастных случаев на производстве, женщина-работница должна получать из больничной кассы пособие на роды. Каждые две недели, а иногда только раз в месяц, рабочие собирались в задней комнате какой-нибудь пивнушки и все вместе, — мастера, подмастерья и младшая братва — ученики, — обсуждали такие вопросы, как вентиляция и чистота в цехах, как недопущение учеников к сложным машинам, обращение с которыми без предохранительных приспособлений было опасно. Затем собирались взносы для создания стачечного Фонда на случай, если бы хозяину вздумалось снизить заработную плату. — Возможна, — говорилось при этом, — и забастовка политического характера, если бы, например, правительство стало уже слишком завинчивать гайки. Кое-кто настораживал уши, но напрасно: ничего особенно грозного не имелось в виду.
Однажды, прикинувшись наивным, Карл заговорил о деятельности тех, других, ему хотелось услышать, как о них судили в этой среде. Ну, и досталось же ему! Сам мастер пустился в объяснения. По его мнению, эти молокососы были позором для человеческого общества; рабочий класс, — говорил он, — ничего общего с ними не имеет, это уголовные преступники, если только не провокаторы и шпионы, — так заявил он под гул всеобщего одобрения; что с возу упало, то пропало — лучше меньше головой среди них, чем марать весь рабочий класс. У Карла кровь прилила к сердцу. Мастер так разгорячился, что отважился даже на такую смелую мысль, что рабочий класс становится слишком грозной силой для господствующих классов и поэтому в его среду посылают бандитов, конечно, подкупленных, дабы расколоть его единство и облегчить буржуазии возможность наступательных действий.
— Правильно! Тише!
Мастер, широкоплечий серьезный человек в очках, пригладил седые щетинистые усы и отодвинул от себя допитую пивную кружку.
— Такие методы у нас не будут иметь успеха. У нашего рабочего есть школа. Это прежде всего — профессиональный союз, где сидят люди, нами выбранные, мы все их знаем, они пользуются нашим доверием. И они прекрасно понимают, как следует проводить наши требования. Если мы чего-нибудь добились, то только тем, что мы — масса, что мы сплочены. Ибо господствующий класс прогнил, насквозь прогнил, до мозга костей.
Старший подмастерье поддержал мастера:
— Он обречен на гибель.
Мастер закончил:
— Верно, и мы должны быть готовы принять наследство. А для этого нам нужны единство, единство и выдержка, а не мальчишеские выходки.
После столь бурного выступления Карлу пришлось сбегать за новой кружкой пива для мастера, а кстати притащить свежую кровяную колбасу и для старшего подмастерья. Колбаса вызвала громкое одобрение всех, и Карл под веселое оживление присутствующих должен был принести целых пять порций. В заключение одному подмастерью поручено было проведать заболевшего ученика и кстати поглядеть, действительно ли болен этот вертихвост.
Как-то в воскресенье Карл нарядился во все лучшее, что у него было, и отправился в свой профессиональный союз на празднование двадцатилетия со дня его основания. Собрание происходило в самом большом, украшенном знаменами зале дома профессиональных союзов, и Карл был поражен внушительностью открывшейся ему картины, свидетельствовавшей о мощности организации. В зале и на хорах сидело две тысячи человек, на подмостках расположился духовой оркестр и смешанный хор — женщины в белых платьях, с цветами на груди, за ними — мужчины в черном. Хор спел торжественную приветственную песнь. Потом выступил председатель союза; его речь иллюстрировалась световыми картинами. Огромный зал чуть ли не ежеминутно погружался в темноту, и под общее ликованье присутствовавших было наглядно показано, как вырос за двадцать лет союз; вначале существовала одинокая группка в двадцать человек, которые решили бороться против эксплоатации и угнетения, против насилий предпринимателей, против произвола, а теперь мы имеем организацию, создавшую великое дело охраны тарифных ставок, отражавшую наступление хозяев. Что бы там ни было — рабочие теперь не безоружны. И снова на экране замелькали цифры: вот центральный союз, вот — его местные разветвления, вот — рост числа членов, рост поступления взносов, расширение дома профессиональных союзов.
Второй оратор, представитель рабочей партии, — физиономия учителя, золотые очки — говорил о положении рабочего класса по всем мире, о том как рабочий класс повсюду проникает в парламенты, как растет число рабочих газет и брошюр и какую большую роль в развитии всего рабочего движения играют профессиональные союзы. Теперь рабочий класс твердо стоит на ногах, он всюду, во всем мире движется вперед неудержимо, как лавина; во всех странах вырабатываются солидные боевые принципы. Для рабочих, для угнетенных существует единственный лозунг — организация. Мир судорожно сопротивляется нашему росту, но победа за нами.
Затем началась художественная часть. Выступили оркестр мандолинистов и два мощных певческих хора. Народ, втыкая цветы в петлицы, повалил к выходу. После обеда назначен был за городом, на большом лугу, детский праздник, а вечером — встреча в огромном пригородном саду, где обещаны были танцы и другие развлечения при свете разноцветных фонариков.
Когда мертвые просыпаются
Раба, выросшая в семье рабов и под ее гнетом, увядшая в среде маленького провинциального города с его кастовым духом, трепещущая перед мужем, покинутая и угнетенная, мать ожила в большом городе. Она могла, как дикий жолудь, сгнить в сухой траве, но она выжила.
Она была свободна впервые в жизни. Ей было под сорок. Сидя одна — Карл был на фабрике, Эрих в школе — среди мебели, которой пользовались ее квартиранты, она часто горевала: на что ушла моя жизнь… Что со мной сделали? Как мучил меня муж, мы были друг другу не пара, и я родила от него троих детей. Двадцать лет, двадцать лучших лет моей жизни я убила на него. А сейчас я одинока.
Но она недолго предавалась слезам. Она была сильным человеком. Она выпрямилась… Это было позднее цветение сорокалетней женщины.
Когда она уезжала из деревни, ее священник дал ей адрес своего коллеги, с которым он когда-то учился. Письмо лежало у нее в сумке; в своем одиночестве она вспомнила о письме и разыскала его. Пошла по адресу. Священник предложил ей рассказать о себе все без утайки, она все же о многом умолчала, но честно призналась, что чувствует себя одинокой в этом большом, страшном городе и что нет у нее никого, кто бы ее поддержал. Священник вполне понял ее; он знал так же, как ей помочь. Это был мужчина в соку, весьма сомнительный служитель своей церкви, понимавший толк в благах земных. Он любил веселое общество и сам непрочь был хлебнуть пивка. Он познакомил вдову со своей женой, а та, в свою очередь, познакомила ее с другими дамами. Среди них были женщины веселого нрава. Она сожалела, что не могла время от времени приводить с собой Карла, он был ведь уже взрослый парень; кстати священник этот собирал около себя и юношеские группы, его как раз особенно интересовали молодые провинциалы, поступавшие в городе на фабрику. Но Карл уклонялся, упорство парня трудно было сломить. Мало-помалу мать перестала сожалеть, что Карл не бывает с ней у священника, обстоятельства сложились так, что она лучше себя чувствовала одна, и Карл лишь изредка, по воскресеньям, замечал ее сборы в гости, — в эти дни обычно мать выряжала Эриха во все лучшее, что у него было, нередко — в дареные вещи (что поделаешь, бедность, приходится перешивать старые дядины пиджаки, особенно мать радовалась подаренному ей золовкой пальто — оно было не новое, некрасивое, но зато теплое). И мать уходила с Эрихом в гости — поболтать за чашкой кофе. Эрих всегда приносил домой кусок пирога.
В доме священника, в северной части города, собирались солидные люди, нередко — старые офицеры; в семье этого священника были не только служители церкви, но и военные.
— В сущности это все равно, как служить богу и отечеству, — высказался однажды священник, — словом или оружием.
— Слово, однако, не причиняет таких ран, — ответила ему одна из дам.
— Этого не говорите, уважаемая, слово, если только не затыкаешь уши, может причинить большую боль.
Здесь бывали и достойные представители Общества призрения сирот, и даже один банкир, из которого выкачивали пожертвования на разные цели, и он шел на это в надежде искупить свое не совсем безупречное прошлое; приходили то тот, то другой член общины, и круг этих идиллических знакомств постоянно прорывался каким-нибудь посторонним лицом, запросто приведенным приятелем или приятельницей кого-нибудь из завсегдатаев.
Хозяин дома, между прочим, обладал и поэтической жилкой, поэтому он звал к себе также актеров, если и не крупных, то хотя бы просто декламаторов; он хотел зажечь их собственными, как он говорил — «самодельными», мужественными балладами. Пусть его произведения сначала читаются в семейном кругу, мало-помалу ими заинтересуется критика, а там, гляди, заявятся и господа издатели.
Таких интересных и веселых людей мать, конечно, не нашла бы в провинции. Даже будь они там, она прошла бы мимо них, не испытывая к ним никакого влечение. Здесь же она чувствовала себя, как рыба в воде, это были первые годы ее пребывания в городе, школьные годы Эриха, годы, когда Карл делал карьеру на фабрике. Мать нравилась всем своей сдержанностью, священник по секрету от нее поручил своим приближенным позаботиться о ней, как о вдове из старой хорошей провинциальной семьи, некогда состоятельной, ныне доведенной до нищеты спекулянтами, которые после смерти мужа буквально последнее вырвали из рук этой женщины. Между прочим, у нее трое детей. В некотором роде — современная Гекуба. Ею занялись, стали водить сначала в церковные концерты, из сочувствия к ее горю, затем решились развлечь ее симфонической музыкой. Она была счастлива, кто-то оказывал ей внимание. Еще так недавно она бегала, загнанная, по улицам, а теперь находились люди, которые думали о ней. — Ах, — вздыхала она про себя, — неужели меня — этакий старый камень — можно оживить? Но друзья с неослабевающей настойчивостью пробуждали к жизни эту замученную женщину, их усилия не могли не увенчаться успехом, она сама так этого хотела! И это удалось! С жадностью наследника, которого долго не вводили в права владения, она набросилась на радости жизни. Она не была злопамятна, еще не поздно было, жизнь была еще впереди.
Когда мертвые просыпаются, это приводит обычно к трагедиям, но иногда к фарсу. У матери мало-помалу стали открываться всякие таланты, о существовании которых она и не подозревала в минувшие десятилетия своего невеселого прошлого. Оказалось, что она умеет рисовать, умеет придумать затейливый маскарадный костюм. На именинах жены священника, куда она пришла поздно, уложив сначала Эриха спать, обнаружилось, что она очень мило, хотя и по-старомодному, танцует. Только вообразить: Гекуба, мать, еще год назад застывшая под своим траурным крепом, — танцует! Ее стали уговаривать брать уроки танцев, дамы и мужчины наперебой предлагали ей свои услуги. И мать, счастливая этим открытием, чуть не зацеловала наутро маленького Эриха, купила ему новую школьную фуражку, а себе, скрывая это от Карла, — бальные туфли, и отдала перешить свое старое, но еще хорошее светлое платье, на модное, городское.
До чего приятны были эти встречи с портнихой, к которой ее привела в начале лета знакомая актриса. О, эти разговоры, приподымающие завесу над жизнью большого города. Отчего она не родилась здесь? Кто знает, кем бы она стала. Теперь же ей вот-вот стукнет сорок.
— Но, — просвещала ее портниха, — молодость можно восстановить уходом за собой; она порекомендует своей заказчице парикмахера, который покажет и посоветует, как и что надо делать; просто невероятно, чтобы женщина с такими данными запустила себя, как простая крестьянка. (А кто же я, как не крестьянка?)
— В городе не существует старости, — проповедывала портниха, — пусть мадам сходит здесь неподалеку в театр и посмотрит, каким огромным успехом пользуется шестидесятилетняя актриса.
Приятельница повела мать в этот театр на классическую пьесу, где упомянутая шестидесятилетняя актриса играла юношу, вызывая общий восторг. Матери было противно, что такое существо обнажается публично. Но шестидесятилетняя старуха все-таки вызвала в ней зависть. На блестящем осеннем празднестве, устроенном банкиром на своей вилле, в том самом предместье, где Карл и Пауль сидели однажды в кафе близ затейливого вокзала, она отважилась появиться «обработанная» по всем правилам и даже решилась танцовать с банкиром и другими господами. Священник, который тоже был на этом празднестве, выхватил сигару изо рта, когда актриса, избранная им в качестве исполнительницы его идеи, подошла к нему и, гордая своим достижением, подвела даму, обращавшую на себя всеобщее внимание. Это была мать, Гекуба; это она однажды пришла к нему, согбенная горем, с письмом его коллеги. Смотри, пожалуйста, какие метаморфозы бывают иногда с людьми. Он невольно назвал ее «сударыня» и поцеловал ей руку. Обычно он ограничивался лишь «теплым» рукопожатием. Дома же, разговаривая с ней об этой встрече, священник высоко поднял брови, и матери стало ясно, что она зашла слишком далеко.
Карл наблюдал ее. В незапертом шкафу появились новые светлые платья, иногда оттуда веяло духами. Теперь часто случалось, что она и запирала шкаф. И вот как-то, — это было на втором году его ученичества на фабрике, — тихим зимним вечером (в виде исключения квартиранты за стеной не галдели) Карл сидел за столом против матери, и мать настойчиво допытывалась, что его теперь занимает (это ей нужно было для священника, для которого она оставалась прежде всего матерью). Карл не отводил от нее глаз. Опершись подбородком на левую полную и оголенную руку, она говорила с ним спокойно и тепло, без всякой задней мысли; в ее пышных, красивых каштановых волосах, лежавших ровными волнами на массивной голове, седина только начала пробиваться, сильное, одухотворенное и выразительное лицо, без излишнем полноты, было нежно-розовым, широкий рот явно утратил свою всегдашнюю суровость. Как она изменилась, как хорошо, молодо она выглядела! Только для того, чтобы смотреть на нее, он рассказал ей все, что она хотела. На второй вечер повторилась та же сцена, и ему стало ясно; ей хорошо, она бывает среди людей, интересных людей, живет среди них, а я? И для этого все произошло? Она поняла жесткую складку его сомкнутых губ, подсела к нему и спросила, не заключит ли он, наконец, с ней мир. Он просто ответил ей:
— Для чего все это было, мама?
Она сказала с нежностью:
— Ты спас мне жизнь, Карл. Неужели же ты хочешь теперь оттолкнуть меня за то только, что я желала тебе добра? Разве не хорошо то, что я сделала?
Он пробормотал — все нутро у него задрожало от горечи — (я спас ее для того, чтобы она меня погубила):
— Не знаю.
— Я хорошо сделала, Карл. Ни одна мать не поступила бы иначе, и если ты сегодня этого не понимаешь, ты поймешь завтра.
Как она причесана, мыслимо ли это? Задушить его для того, чтобы… потом так выглядеть?
Но она уже заметила его неподвижный и мрачный взгляд, парень весь ушел в себя, побледнел и оскалил зубы, чувство вины шевельнулось в ней, она дотронулась до плеча сына таким же испуганным движением, каким однажды остановила замахнувшегося на него мужа.
— Не упорствуй, Карл. Не будь же всегда, вечно так суров со мной. Разве я о себе думала?
Она уронила голову на стол, спрятав залитое слезами лицо.
— Я не должна была удерживать тебя, Карл. Это верно. Но не казни меня так. Ведь я — мать твоя, и ты мне помоги, мой мальчик. Прости же меня, наконец, Карл, Карл!
Слезы ее только усилили его раздраженье, это было признание; но он глотнул слюну — что же теперь делать, разве что-нибудь изменишь, что случилось, то случилось, я был негодяем, тряпкой, я не настоял на своем и вот сижу здесь.
И содрогаясь от ненависти и отвращения, которые вызвало в нем прикосновение к ее коже, он почему-то погладил ей руку и вдруг в полном изнеможении опустил на эту руку свою голову и, оплеванный самим собой, зарыдал; она утешала его, говорила, что все будет хорошо, и они никогда не расстанутся. И сидя рядом, взявшись за руки, они, как это ни странно, вдруг вместе стали плакать об отце и о судьбе, так обездолившей их.
Когда они поднялись, чтобы итти спать, она снова была матерью, а он — ее сыном, на обязанности которого лежало оберегать ее и всю семью. Хорошо, что он не ушел от нее, да, так лучше. Чтобы завершить свой триумф, она уговорила его пойти с ней к священнику. Она чувствовала себя настолько уверенно, что, не стесняясь Карла, надела светлое платье и даже слегка подрумянилась и припудрилась; в таком виде она ни разу еще не показывалась ему. Она расчесала и пригладила ему щеткой волосы, повязала новый галстук.
— Ну, почему же не надо, Карл? Ведь ты мой кавалер, ты поведешь меня.
Он не знал, как отнестись к этому, он улыбался, но ему хотелось сквозь землю провалиться от стыда.
В этот морозный вечер священник поздно вернулся домой. Карла представили его жене, любезной и любопытной женщине, он увидел мать в окружении этого небольшого общества. Какие у нее изысканные манеры, как она пьет горячий пунш вместе со всеми, как она выслушивает и сама рассказывает, смеясь, всякие истории, до чего уверенно она себя держит… Он снова любуется ею и в то же время думает: что она сделала со мной, я был игрушкой в ее руках! Он смотрит на нее, веселую и оживленную, и, чувствуя, как подступает к горлу бешенство, с особой ясностью видит всю омерзительность ее поступка с ним.
Ва-банк
Он жадно набросился на работу. Его усердие удвоилось. В первый раз в жизни он чему-то обучался. Он проходил курс ремесленной школы, его понятливость обращала на себя внимание, а до сих пор его считали просто бедным деревенским родственником хозяина, которого волей-неволей нужно тащить на буксире. Окружающие полагали, что это лишь порыв, но Карл учился упорно, дело шло о жизни и смерти, он хотел решительно стать на какой-то путь, годы ведь шли, бой с Паулем все равно был проигран, что же теперь делать? А кроме того, он хотел, да, он хотел этого, — быть достойным своей матери, которая так прихорашивалась и срамила его этим, он хотел быть сыном этой матери, красивейшей из женщин. И в диком страхе, что и мать оттолкнет его и тогда он останется в полном одиночестве (начав страдать, страдаешь уж всегда), он взял полный разгон. Он стал самым послушным, самым прилежным на производстве и в учении. Дядя радовался, что мальчик начинает проявлять честолюбие. Он говорил:
— Совсем не вредно, когда судьба хватает человека за шиворот.
Звезда Карла была на подъеме.
Однажды дядя вышвырнул вон одного из своих вояжеров: он сделал это потому, что был не в духе, в других городах началась усиленная конкуренция, столичные предприятия впервые стали основывать филиалы. В том же раздражении дядя наскочил на Карла, случайно находившегося в эту минуту в конторе (Карл в это время был уже подмастерьем), и стал кричать, что Карл, очевидно, совсем лишен честолюбия, а может быть, и он через год-два собирается составить ему конкуренцию, открыв на соседней улице собственную фабрику? Карл понял. Старика злила необходимость ежемесячно выдавать сестре известную сумму, разумеется, в долг, — на хозяйство и особенно на обучение Эриха, который, по желанию матери, перешел в среднюю школу. Старик орал на Карла; пусть Карл пошевеливается, ему нужно окупить себя! Дядя срамил попрошаек, у которых к тому же еще и большие претензии (он намекал на многое, между прочим, и на пристрастие матери к хорошему обществу, о чем ему с завистью рассказывала жена).
Карл чувствовал, как в нем загорается ненависть, дядька уж чересчур много позволяет себе, парню хотелось плюнуть ему в лицо и уйти. Но тут внезапно произошел поворот, старик, наконец, объяснился: он предлагает Карлу снять рабочий китель и перейти в контору. В такой форме он преподнес племяннику признание его заслуг. Мать долго подготовляла это повышение по службе, действуя через золовку, которая осторожно нашептывала об этом мужу; и вот, Карлу был преподнесен — только без возражений! — приказ старика перейти в контору.
Карл был ошеломлен. Все произошло страшно неожиданно. Мать, знавшая, как опасно оказывать на Карла давление, ничего ему предварительно не говорила, она считала, что будет лучше, если он узнает об этом сам. Мастер, которому Карл, вернувшись в цех, рассказал о происшедшем, долго тряс ему руку, поздравляя: Карл добился толку, ему здорово повезло, если сам старик этого хочет, значит, он и расходы по обучению возьмет на себя и, вообще, заплатит за все, что полагается. Старший подмастерье Отто хлопнул Карла по спине: он давно знал, что к тому идет, теперь, значит, надо знаменито отпраздновать проводы и торжественное водворение Карла в контору. Так легко они расставались с ним. И все в цеху, кто узнавал новость, подходили к нему, ахая и охая.
— Сегодня ты в последний раз тянешь с нами лямку.
Матери Карл в двух словах сообщил о разговоре с дядей, она чувствовала, что это для него значит, и молчала. (А может быть, он все-таки рад был повышению?) Во всяком случае, он не спорил. Через неделю должен был совершиться его переход в контору, сначала рядовым служащим, но это только временно, пока он освоится, а затем дядя хотел взять его под свое непосредственное руководство. Он выдал Карлу прибавку на новый костюм.
Это были горькие дни. Карл вдруг увидел, как много он теряет. Он оглядывал цех и мастерские, вбирал в себя их запахи: все это, значит, он должен покинуть, он должен расстаться с работой, на которую он пришел с незатянувшейся еще раной тоски по Паулю и его друзьям. Запах клея, древесная пыль, штабеля разных сортов дерева, красивая фанера, шум колки, фуговки, сверления, стругания, стук молотков. Надев белый халат и взяв в руки стамеску, он смотрел на чертежный стол, где мастер снимал размеры с чертежа; он, Карл, не будет больше пилить дерево ножовкой, сверлить коловоротом, — вечное расставание с тех пор, как они приехали из деревни, как умер отец. Теперь вот надо переходить в контору, сидеть среди этих вылощенных барышень и молодых людей. Неужели он никогда не вернется к настоящей работе? Старик мастер успокоил его — дела у него будет предостаточно.
«Нет, это все ненастоящее, — как в тумане думал Карл, — но и соглашусь. Ведь это, конечно, только временное».
И вот, Карл ведет расчеты с рабочими, а вечерами ходит учиться. С пачкой книг и тетрадей он отправлялся в школу. Высоко над городом царит Галлерея побед, окруженная дворцами. Это было то видимое, что он ненавидел. Теперь же оттуда, сверху, невидимо спускался дух этих дворцов и галлерей, чтобы завладеть им, Карлом.
Возвращаясь из центра города, где в помещении какой-то гимназии была вечерняя школа, Карл видел перед собой Пауля и Густава. Он видел их не на этих улицах, а на рынке, на фургоне, когда они ехали в тюрьму, на берегу озера, где они катались тогда втроем; узкой полоской, как неровная дента, далеко тянулось озеро, они привязали лодку к столбику, легли на траву, а над ними быстро мчались белые облака. — Самое скверное, — говорил Пауль, — это то, что они крадут у нас мозг. Перестаешь понимать все на свете. У них есть свои поэты, ученые, философы, разные религии, а у нас ничего нет. Ибо у кого нет власти, у того нет ни денег, ни хлеба, а кто лишен хлеба, тот не может оплачивать ни поэтов, ни ученых, ни философов, поэтому те не с нами, а с нашими врагами.
Почему я не иду к дядьке и не говорю ему, что хочу остаться простым рабочим? Их история, их стихи, их героика, с грозно занесенным мечом, — зачем они мне, как будто я не валялся на улице и не испытал на себе, как они жестоки и холодны. До чего я ненавижу их Галлерею побед с ее кровавокрасным ковром! Я подставил им голову, раскрыл уши и покорно слушаю ложь, которую они внедряют в меня, завтра я уже не буду понимать, кто я и что я. Нет, они ошибутся в своих расчетах, они меня не скрутят, о, не будь мамы! Куда мне броситься за помощью?
Буря бушевала в душе Карла, все злое, что было в его прошлом, воскресло. Но он лежал уже на земле с кляпом во рту.
Старший подмастерье Отто, человек лет под тридцать — своей приземистой фигурой и медлительностью он напоминал Густава — хорошо относился к Карлу. К огорчению матери, Карл почти каждое воскресенье бывал у него (даже после того, как Карл перешел в контору). С ним он может посоветоваться.
Отто снимал меблированную комнату. Гостя своего он усадил на кушетку.
— Как по-твоему, Отто? С работой я справлюсь, но эти молодые люди и барышни смотрят на меня косо, потому что я пришел с производства. Что мне делать?
Отто носил в брючном кармане желтый складной метр. Всегда, когда он хотел высказать что-нибудь, он машинально опускал руку в правый карман и доставал метр: он мог думать только с метром в руках.
— Вот что я скажу тебе, брат, ты извини, что я по привычке так тебя называю. Конечно, ты можешь заявить старику, что ты не желаешь работать в конторе. Он устроит тебе скандал. Может быть, даже, если будешь упорствовать, и совсем выкинет с фабрики. Тут уже амбиция. А кроме того, на него время от времени находит дурь. Это бывает, примерно, каждые полгода, и тогда лучше ему на глаза не показываться, — сразу вылетишь на улицу.
Он улыбнулся Карлу и похлопал его метром по колену.
— Ну, а потерять этот нарядный костюмчик и вечернюю школу тебе, конечно, не хотелось бы.
— Я могу поступить на другую фабрику.
— Можешь. Спрос на квалифицированных рабочих есть. Но сможешь ли ты в другом месте так итти в гору, как в нашей лавочке, это — еще вопрос. Скажи-ка, между прочим, я, конечно, не хочу вмешиваться в твои личные дела, — но ты мне как-то рассказывал, что старик, так как он приходится вам дядей, помогает вам, потому что у вас нет отца и твоего заработка на семью нехватает?
Карл кивнул.
Тогда Отто, высморкавшись, разложил метр на колене, и точно перед ним была доска, большим и указательным пальцем стал отмерять по десяти сантиметров:
— Это, Карл, дело затрудняет, — то есть не твою работу в конторе, конечно, я имею в виду, а твой переход на другую фабрику. Если ты уйдешь, то само собой он ни пфеннига больше не даст вам. Значит, тебе нужно переговорить сначала с мамашей или с другими родственниками, если они у тебя имеются.
— У меня больше никого нет.
Они замолчали. Отто сложил свой метр и сунул его в карман.
— Открыть бутылочку пива?
— Брось. До обеда не стоит.
— Я понимаю тебя, Карл, что ты не желаешь работать в конторе рядом с этими белоручками. Наша работа лучше. Конечно, без счетоводов и корреспондентов тоже не обойдешься. А может, если ты там плохо будешь справляться, он пошлет тебя обратно на фабрику.
Это был выход, стоило попытаться.
Короче говоря, Карл стал саботировать; но ни-кто на него не сердился за плохую работу — он считался начинающим. Затем начались окрики. Это уж было унизительно.
— Стесняться, Карл, нечего, — говорил Отто, — удар по башке, когда чего-нибудь добиваешься, — настоящий рабочий этого и не заметит.
Несколько раз Карл делал настолько грубые ошибки, что шеф при всех кричал на него. Это сломило его сопротивление. Усмешечки завитых барышень и вылощенных молодых людей — он этого не мог вынести. Он сказал Отто:
— Я не устою. Они орут на меня только потому, что я простой рабочий. Я могу с этой работой справиться не хуже, чем они. Это было бы позором для нас.
— Рабочему, Карл, совсем не страшно, когда какой-нибудь конторский жеребчик орет на него. Нам это не больно, Карл. Будь стойким, слышишь, если ты действительно хочешь добиться своей цели. Но… — И, хлопнув Карла по плечу, он широко улыбнулся. — В сущности, я не знаю, чего ты так взъелся на служащих: они ведь ничего не стоят, людишки никудышные, буржуйские сынки и дочки, заносчивая сволочь. Но почему бы тебе не войти в их среду как раз для нашего дела? В конце концов, ведь и они такие же рабочие и платят им тоже не бог весть сколько. Ты мог бы сделать полезное дело — просветить их на этот счет.
Карл уныло подумал: он хочет окончательно столкнуть меня в это болото.
Вечером он напрямик спросил у матери, нуждается ли она еще в поддержке дяди. Мать испугалась. В сущности, заработка Карла вместе с теми подкреплениями, которые окольными путями доставались от золовки, кое-как могло бы хватить на жизнь; но, почуяв в вопросе Карла недоброе, она решительно ответила — да. Что случилось? Неприятности с дядей?
— Нет, просто и не хочу превратиться в конторского жеребчика.
— Что это за выражение? Ты прекрасно знаешь, какую цель поставил себе дядя. Если ты оправдаешь его надежды, ты через год-два будешь его ближайшим помощником.
— Я не оправдаю его надежд.
— Что это значит, Карл?
— Это значит, что я никаких надежд не оправдаю. Я рабочий. Я честный человек. Я не грабитель. Я не перейду в их лагерь.
— Фу! И тебе не стыдно? Я тоже, по-твоему, грабительница? Ты меня называешь грабительницей, и дядя твой — тоже грабитель, да? Ты ему сказал это?
— Нет, но…
Она оборвала его, крича:
— Никаких «но». Ты все еще не выбил дурь из головы, ты все еще носишься со своими мерзкими идеями. Ты настоящий сын своего отца, который всех нас сделал несчастными.
— Не ругай отца, мама.
— Потому что ты его сын? Ступай же к дяде и скажи ему, что он разбойник, и погуби нас. Иди, ведь я не запираю тебя, дверь открыта.
— Нет, ты не запираешь меня, мама, и лучше было бы, если бы ты и тогда не заперла дверь.
Она пристально посмотрела ему в глаза, отогла, села на диван (он, значит, не перестает об этом думать) и разразилась такими неистовыми, почти безумными рыданиями, что Эрих, уже полураздетый, вбежал из соседней комнаты. Карл хотел его выпроводить назад, но Эрих оттолкнул его, отбиваясь ногами, бросился к матери, и едва он взглянул на ее искаженное лицо, которое она подняла ему навстречу, как из горла у него вырвался знакомый, жуткий, захлебывающийся крик. Мать вскочила, обняла его, но губы у него уже посинели, взгляд застыл, страшные конвульсивные вопли рвали воздух. Они отнесли его в постель.
В столовой, где сразу стало необычайно тихо, мать, растрепанная, с разорванной Эрихом у ворота блузой, стояла против Карла. Дико озираясь на дверь, все еще задыхаясь, она сказала беззвучно:
— Может быть, позволишь мне запереть дверь?
Он кивнул, не двинувшись с места. Тогда она подошла к нему и ударила сначала по правой, потом по левой щеке.
— Так. А теперь ты можешь ударить меня, проходимец.
Любовь
Мать носилась с мыслью вторично выйти замуж. Она очень сблизилась с золовкой, которая была ей ровесницей. Та отдавала дань времени великого процветания, которое в те поры приняло огромный размах и требовало от женщин молодости и красоты. На удивление мужа, эта ленивая, рыхлая женщина пудрилась, стала заметно худей, свежей, жизнерадостней. Ей хотелось, чтобы и муж ее, который из года в год шел в гору, тоже стал следить за собой. Но тут она натолкнулась на гранитное упорство старика. Он желал оставаться солидным представителем вчерашнего дня. Часами, заслонив себя газетой, смеялся он над старухами, которые разделывали себя под молодых. Вот, если бы у него новая нога могла вырасти! Он бы не хотел, — говаривал он, — быть теперь молодым человеком: можно здорово влопаться, попав в сети к собственной бабушке. Так или иначе, а карман его почувствовал новые времена. Омоложенная личность требовала омоложения окружающего ее мира, и так как муж не пожелал молодиться, то надо было омолодить, по крайней мере, мебель, арматуру, обои, ковры. Что касается людей, с которыми тетке хотелось бы встречаться, то где их взять? Тут пришла на помощь мать, в этом смысле куда более передовая. Все, что она видела стоящего внимания в доме священника или в других семьях, она переносила в состоятельный, но погрязший в мещанстве дом брата. Надо бывать в обществе, посещать чаи, музыкальные вечера, самим устраивать приемы. Дядя со своей деревянной ногой, остававшийся по-прежнему простым столяром, только всплескивал руками. Но ему ничего не помогало, новые времена были неустранимым фактом. Он и сам с удовольствием наблюдал рост покупательной способности, все покупали, и помногу, цены росли, надо было расширить штат служащих и рабочих, дядя снял для своей фабрики еще один этаж.
Мать играла теперь в семье брата довольно заметную роль. Она стала в некотором роде домоправительницей, компаньонкой, так как золовка всегда отличалась неповоротливостью и нисколько в этом отношении не изменилась. Действительно, наступили новые времена, непохожие на те, когда мать дошла до газового крана. Немного робея, замирая от счастья, она в качестве компаньонки поехала с золовкой на курорт, и там поддалась любовному увлечению. Объект, по виду нечто вроде ученого, одинокий человек, был, примерно, одного с ней возраста. Вначале, собственно, имела на него виды золовка, но впоследствии она была довольна, что мать сняла с нее бремя этого знакомства. Мать провела несколько хороших недель в горной долине, среди глетчеров, лугов и водопадов. Но тем и кончилось. Когда, год спустя, мать пережила новую мучительную любовную вспышку, она стала подумывать о замужестве, но дело ограничилось размышлениями. Не случайно подумала она о замужестве: ей хотелось познать и это чувство — свободно, самостоятельно, по собственному вкусу выбирать мужа. Но ей довольно было одного сознания, что у нее эта возможность есть, что она может решать в ту или иную сторону. Это насытило ее. На самом деле, она не хотела брака. И золовка, которая постепенно снова начала жиреть, отсоветовала ей. От мужчин в замужестве никакой радости. И, кроме того, если она выйдет замуж, кто знает, как сложатся отношения с братом и с ней, золовкой? Тут многое зависит от мужа. Это вопрос денег. Матери эти соображения с самого начала были ясны. Дело пошло под сукно. Но своего она добилась, она сохранила свободу и мирно старилась.
Карл остался на конторской работе, после конторы он посещал вечернюю школу, ошибок больше не делал. Временами он еще думал (но все реже и реже): я буду стоек. Главное — быть стойким. Буду выполнять все требования, но в один прекрасный день, в один прекрасный день… (Он уже знал, что день этот — только мечта.)
На фабрике жизнь вертелась вокруг заготовок, сбыта, новых моделей, новых способов производства, сортов дерева, форм, складов, заработной платы. Кругом, как хищные звери, подстерегали конкуренты, они переманивали друг у друга лучших продавцов, чтобы вместе с продавцами заполучить и покупателей конкурента; надо было быть начеку и с собственными вояжерами, которые, заручившись нужными адресами, неожиданно открывали самостоятельные предприятия. Рыночный спрос был огромен, надо было обладать тысячей голов и рук, чтобы всюду поспеть.
В такую бурю человек приучается иначе думать, крепче сжимает губы, экономит слова и употребляет их с расчетом. Мысли он держит в узде, за ними стоит воля. Воля командует: зарабатывать, бить конкурентов, повышать сбыт. Вокруг люди, за ними нужно зорко и постоянно следить, взвешивать степень их полезности. На производстве у тебя — рабочие, тут не может быть никакой дружбы; рабочие тоже хотят зарабатывать все больше и больше, и если им не противодействовать, то легко проиграть партию. Все это надвигалось на Карла месяц за месяцем, год за годом, и тут уж не могло быть слов: я не желаю больше — вспять не повернешь. И медленно начинает замечать в себе человек то, что до сих пор видно было только постороннему глазу: он живет в атмосфере господства, презрения к людям. Он сам вдыхает эту атмосферу и, оказывается, это чудесно! Когда Колумб со своей флотилией покинул воды родины, он долгие недели странствовал по морям, и ожидание земли превратилось в муку, экипажи на его суднах готовы были взбунтоваться и повернуть назад, но вдруг над суднами пролетели птицы невиданного оперения, люди, дивясь на них, приободрились и на всех парусах пошли к новой земле и уже не оглядывались назад, простирая руки и горько причитая: отчего я не остался дома.
Спустя несколько лет Карл стал доверенным дядиной фирмы, совершенно так, как мать себе это представляла. Он ездил в незнакомые страны, его горизонт расширялся, он постепенно принимал другой облик. Он принадлежал к тому типу людей, которые не только строят машины, но кое-чему у машины учатся. Его участие в руководстве фабрикой стало в то время необходимым, ибо производство росло, а дяде дорого обходились его кустарные методы управления. С приходом Карла на фабрике покончено было с остатками патриархальщины, пропитавшей все порядки на производстве и в конторе и приводившей к нерациональному использованию машин, к отсталой технике труда. И рабочие тоже зажили жизнью передового предприятия, они повышали свои знания, расширяли свои организации и всякие фонды помощи.
Мать видела, как ее труды и усилия сохранить семью (порой, — говорила она себе, — может быть, она и туго натягивала вожжи, но она на этом не потеряла) чудесно вознаграждаются. Еще одно только надо было завоевать — дружбу Карла.
Это был новый Карл. Он перевалил через гору (на другой ее склон). Детство, юность миновали. Он был высоким молодым человеком с лихими усиками, с лицом, — хотелось бы сказать, — мягким и добродушным, приветливым и милым, если бы глаза, которые он часто испытующе и, точно близоруко всматриваясь, щурил, не глядели так сухо, даже сурово. С ледяной холодностью размеряли эти глаза мир на метры и сантиметры. Карл был страстным любителем биллиарда, хорошо танцовал, двигался и говорил вполне по-светски. Он сопровождал мать к ее знакомым и, казалось, не мог нарадоваться ее свежести и возрожденной красоте. Она редко теперь подмечала в выражении его лица прежний оттенок затравленности или безнадежного бессилия.
Он был один! Будь у него хоть какая-нибудь подруга! Но тут дело не клеилось. Он держался за материнский подол. Он говорил матери, что знакомство с женским миром, которое он приобрел, не увлекло его. Она для него — единственная, но она и слушать этого не хотела. С чувством полного смирения, жестом побежденного целовал он ей руку. Неумеренно, просто пугая ее этим, превозносил он ее качества и добродетели. Она краснела до слез.
— Тебе нужна женщина, — смеялась она и отталкивала его от себя.
Про себя она уже решила, что Карл останется холостяком. И дядя был этим очень доволен, ибо, как он говорил, женщины мешают, они окружают человека удобствами и отвлекают от работы.
Не слишком ли много счастья привалило матери за эти годы? Эрих учился на фармацевтическом. Вопрос о том, что Карл войдет компаньоном в дядину фирму, был решен. И вдруг всю семью постигает жестокий удар: Марихен, к которой тетка привязалась всем сердцем, в неполные пятнадцать лет заболевает какой-то ушной болезнью, ложиться и больше не встает. Карлу в этот год пришлось немало повозиться с матерью. Она упрекала себя, что отдала Марихен с целью связать брата, и за это она теперь наказана. Ясно было, что Карл должен ввести в семью новое женское существо. С ним часто об этом заговаривали, но никакой необходимости особенно навязывать ему эту мысль теперь не было, он знал, что брак — это его долг перед обществом, семьей и ее нынешним благоденствием (он очень редко предавался легкомысленным увлечениям). Ответ его оправдал возложенные на него надежды:
— Дело это требует зрелого и всестороннего рассмотрения.
И как-то в лирическую минуту, предаваясь воспоминаниям юности, он, сидя с Эрихом и матерью, сказал матери: уж если она хочет расстаться с ним, то пусть, по крайней мере, вместе с ним присмотрит невесту, он придает большое значение гармонии в семье. Тем самым старшие члены семьи получили санкцию на подыскание невесты. Дядя указал направление, в каком эти поиски вести.
Фабрика росла, дело шло в гору, требовались новые капиталовложения, надо было выбирать невесту из хорошей, безупречной семьи и помнить, что какое-нибудь легкомысленное существо совершенно не подходит ни к семье жениха, ни к его исключительно серьезной, честолюбивой натуре. Мать была того же мнения. Посчастливилось: вскоре состоялось знакомство с семьей архитектора, государственного советника, и его единственной дочерью Юлией.
И Карл стал лицом к лицу с любовью, самой ужасной, самой беспощадной силой. Она еще никогда не заглядывала ему в сердце и не испытывала его.
Мир всходил, как тесто на дрожжах, в лучах чудесного «просперити». В одни страны, более поворотливые, сплошной рекой текли деньги, другие опускались все ниже и ниже, им было предназначено в один прекрасный день исчезнуть в пасти более сильных. Могущественные державы искали и находили колонии, и пока их правительства посылали отряды завоевателей «открывать новые земли» (цветные народы: чернокожие, желтокожие были ведь «неспособны» использовать огромные природные богатства своих стран), в городах вырастали все новые и новые массивы домов. Жалкие трущобы и лачуги большого города исчезали, как от дуновения огня. На их месте вырастали массивные многоэтажные, густо населенные дома-казармы, возникали целые кварталы, сплошь застроенные особняками. Художники, архитекторы. каменщики, водопроводчики, слесаря и многие другие не знали теперь горя, тысячи народу были заняты на городских работах, удлинялись трамвайные пути, строилась подземная и надземная дорога, вдоль новых трамвайных путей вырастали магазины и школы, приемные врачей, адвокатов, кино, суды, тюрьмы.
Карл к Юлия вернулись из свадебного путешествия.
Прекрасен был город, прекрасен мир, раскинувшийся перед ними, они шли по длинной аллее, обрамленной высокими ветвистыми деревьями, по сплошному колышущемуся зеленому коридору, далеко позади зелень смыкалась в один большой таинственный куст, на котором то тут, то там загорались волшебные чары осени, вечно новые золотые чары.
Они поселились не в аристократических кварталах старого города, куда переехал дядя, а неподалеку от фабрики, на недавно отстроенной улице, возникшей на месте прежних кривых переулков бедноты. Карл предпочел этот район, это было практично — недалеко от фабрики, — да и, кроме того, он просто не мог с ним расстаться.
На обратном пути он посетил с Юлией свою родину. «Зеленого луга» уже не существовало, вообще в этой провинции слабо ощущался общий подъем.
— Все идет в города, — жаловались местные жители.
Карл засветившимися глазами посмотрел на Юлию:
— Мы во-время переселились в город, а? Какой ужас был бы, застрянь мы здесь!
Он старался скрыть от нее, в каком жалком положении находилась их семья в то время. На кладбище они отыскали могилу отца, она была очень запущена. Юлия нашла, что на могилу необходимо положить мраморную доску с четко высеченным именем усопшего и подобающим библейским изречением. Это надо было немедленно осуществить.
— Я похож на него лицом, — говорил Карл, бродя с Юлией по окрестным лугам.
Карл многое припоминал, но до чего все это казалось теперь маленьким и жалким!
— Отец хотел основать здесь какое-нибудь предприятие, — бахвалился он, — начать какое-нибудь крупное дело, развести хозяйство и при нем открыть гостиницу или санатории, но тут ничего нельзя было создать, это был мертвый край. Все попросту рушилось в этой глуши.
— В сущности, вы должны быть благодарны отцу за то, что вы отсюда уехали, Карл.
— В общем, конечно, это так. Я‑то лично уж несомненно ему благодарен.
Она подшучивала над ним.
— Ты бы и не узнал меня.
Счастливец нежно сжал ей руку. Она хихикнула.
— Потому что, — уж ты меня извини, — я бы даже не хотела быть здесь похороненной.
Он испытывал неловкость перед дочерью государственного советника. Но они жили здесь. Мать здесь выросла.
Юлия хлопнула его по руке и примирительно сказала:
— Да, ты деревенский фрукт, я знаю.
Но так шутили они недолго.
В новый дом он ввел Юлию, как победитель. Квартира, обставленная модной мебелью, была наводнена цветами, мать, дядя и родители Юлии наделили заботы об этом, Юлия, по своему обыкновению, посмеиваясь, определяла:
— Фиалки и ландыши в спальне, конечно, от моей матери, она хотела бы видеть меня утихомирившейся: гордые гладиолусы в столовой — это от твоей матери: ты — ее герой. Дядя прислал комнатную ель, символ согласной семейной жизни.
Она ошиблась, эта избалованная единственная дочь государственного советника, полагая, что сможет таким манером играть своим молодым супругом, взять его под каблучок. Он был, как она вскоре убедилась, не очень гибок.
Он хорошо знал, что такое брак. Это — дом, семья, которые должны вестись достойно и строго. Он ни внешне, ни внутренне не менялся, когда, отойдя от чертежного стола или телефона, отсекался на лифте и шел домой. Брак означал уважение общества и (для него лично) венец трудовой жизни. У Юлии было нежное личико с тонкими чертами, — поистине благородный профиль, — пышные рыжевато-золотые волосы, легкие и грациозные движения; глаза ее отличались необычайной красотой, даже когда они холодно и трезво смотрели на мир. Но Карл видел не эту Юлию. Он видел в этом утонченном существе отпрыск семьи, твердо знавшей свое место в обществе, это существо было его женой, и ему оставалось только сделать ее счастливой. Юлия хотела, чтобы он видел в ней Юлию, но ее пленительное естество лишь облегчало ему возможность ставить ее на пьедестал супруги. Как правители древнего Рима посылали своим гражданам бюсты императоров, чтобы они украшали ими храмы, так и он принял эту женщину и старался дать ей достойное обрамление.
Это было поразительно, как он обращался с нею, с какой мягкостью, нежностью, будто с каким-то неземным созданием. Вместе с матерью она посмеивалась над этим, но лишь изредка. А мать Карла, — как она сияла! Карл был просто создан для семейной жизни. И как ему повезло — такая прелестная, нежная женщина, статуэтка, ей, действительно, можно лишь поклоняться. И Карл от души жал матери руку. Он щеголял перед матерью своим браком. Он откровенно рассказывал ей о своей жизни с Юлией, и мать все одобряла. Он управлял своей новой семьей в угоду ей, матери.
А Юлия чувствовала себя во всей этой истории необычайно странно. Ее нельзя было назвать сварливой, но это была колкая, острая на язык маленькая женщина, кокетка, насмешница. И вдруг кто-то «поклонялся» ей в истинном смысле этого слова. Отец ее захлебывался от хохота.
— Маленькая плутовка послушно дает лелеять себя, как грудного младенца. Верит он хоть одному ее слову?
Отец намекал на прежнюю слабость Юлии: она часто привирала, когда ей хотелось увильнуть от сомнительных радостей родительского дома. Но Карл верил ей безусловно и, в самом деле, — зачем ей было лгать? Да, она позволяла ему обращаться с собой, как с грудным младенцем. Как он заботился о ней, как все решительно предусматривал! Отец и мать предоставляли ей в свое время полную свободу. Карл же знал все ее платья, заботился об ее теплых и легких костюмах, об ее самочувствии, настроении, случайная мигрень становилась делом государственной важности. В первое время ей хотелось увильнуть от этих вездесущих забот, резко оборвать Карла, держать себя так, как она привыкла держать себя с людьми. Но — что за странность! Ее убеждали, что жизнь ее достойна зависти, и она соглашалась с этим. Она уступала, восторгалась Карлом и покорно отдавала себя ему в руки. Это было только приятно. Что он сделал с нею?
Бесспорно, что так строить свой брак, одевая его в камень и железо, мог только Карл. При этом он замуровал Юлию.
И могла ли жена его требовать пощады, если сам он никогда пощады не знал?
Строго и аккуратно велся дом. Карл для пущего спокойствия отвел в нем Юлии определенную роль. Себе он оставил только верховное наблюдение. С одной стороны — слуга, он в то же время был полновластным владыкой. Не существовало такого уголка в доме, куда он — по крайней мере по воскресеньям — не заглядывал бы. Он не упускал из виду ни малейшего пустяка, ссылаясь при этом на Наполеона, для которого не существовало второстепенных вещей и который объяснял свои победы тем, что заботился о самых ничтожных мелочах — от конюшен для лошадей до смазочного масла для обозных повозок.
— Мой дом — моя крепость, — говорил всегда своим гостям Карл. И он был владыкой этой крепости. Он руководил хозяйством, отрегулированным, как часовой механизм. Он ввел в доме торжественно-натянутый строгий тон.
В столовой, довольно просторной — вся квартира была не очень большая — устроен был уютный уголок, откуда, если открыть двери, видна была смежная комната, ныне гостиная, впоследствии — музей. В этом «уголке» он, блаженствуя, сиживал вечерами с Юлией. Ее глаза, всегда с тревогой следовавшие за его взглядом, смотрели успокоенно — для тревоги не было оснований: господин и повелитель наслаждался жизнью. Миниатюрные часы на камине тикали. Он держал ее руку в своей. Ему казалось, что он счастлив. Она не чувствовала полного счастья, но надеялась, что со временем можно будет кое-что выравнять. Иногда приходила мать Карла. «Мать с большой буквы», — как порой отваживалась пошутить Юлия, но он так был уверен в истинности этого, что не сердился на нее за шутливый тон.
Мать садилась в отведенное ей раз навсегда кожаное кресло. Иногда Юлия ревновала ее и мысленно посылала ко всем чертям. Если Карл так привязан к матери, то зачем он женился? Но ее родители высмеивали ее: Карл — настоящий сын, как полагается быть хорошему сыну. Он был кормильцем всей семьи. (Юлия раздраженно кивала: они были бедными, я уже знаю об этом.)
Естественно, что при таких обстоятельствах много о браке Карла и Юлии не расскажешь. Это был образцовый брак, — муж и жена делали вид, что любят друг друга, но не проявляли никакого желания узнать друг друга поближе. Благообразная, чтимая Карлом, закрепленная традицией форма заменяла им личные отношения. Поэтому Карл, если не считать иногда пыли на ковре, иногда — недостаточно проветренных комнат, долго ничего не замечал в своей семейной жизни. Он с Юлией много путешествовал, период «процветания» держал их на высокой волне, охраняя их благополучие. Они жили замкнуто, довольствовались встречами с родными и ближайшими деловыми друзьями Карла, часто посещали театр и концерты. Эрих не входил в круг людей, с которыми они общались. Карл не хотел встреч брата, ветрогона и шутника, с Юлией, хотя Юлия неоднократно говорила, что Эрих «великолепен». А Эрих потешался над братом:
— Карл прячет меня.
Любовная сторона жизни супругов так же, как и все в этом хозяйстве, была совершенно точно отрегулирована, можно сказать, торжественна, как обряд. Избегалось всякое недостойное возбуждение, любовь обуздывалась, она была лишь благодетельной близостью, которую разрешали себе супруги. Это был акт, ничего общего не имевший с вольностями улицы, с поведением так называемых «парочек». Он зачинался во мраке — приходится останавливаться на этих интимных моментах, так как они очень важны, — сдержанным, немым приветствием и кончался церемонным поцелуем руки у Юлии, которая представляла себе при этом, как он склоняется в легком поклоне. Уже с вечера она по его приготовлениям знала, что близится «час любви». Он, правда, аккуратно и размеренно заканчивал свой ужин, затем сидел, строго выпрямившись, в их уголке в столовой и вдруг заказывал себе в этот необычный час душ, хотя каждое утро обязательно принимал ванну. Затем дожидался, пока она примет такой же душ, и если узнавал, что она уклонилась от купанья, он не приближался к ней. Она думала порой: известно ли ему, что некоторые люди обнимаются и без предварительной ванны? Но она наперед знала его ответ:
— Я знаю, что это бывает, Юлия, но этого не должно быть.
Их старания во славу государства и семьи вознаграждены были появлением в первые годы их брака двух детей, которые после смерти своих производителей должны были занять их место в обществе, и таким образом урона от смерти родителей общество не терпело. Родились девочка и мальчик, Карл и Юлия назвали их Юлией и Карлом. На двоих и остановились, ибо многодетность считалась признаком дурного тона.
Так достиг Карл материального благополучия, почета и счастливой семейной жизни. Далеко позади было то время, когда он бродил по переулкам, сеть которых покрывала эту часть города. «Я останусь с вами, я не оставлю вас, где бы я ни был, я буду носить вас в сердце своем, я предатель, плохой, слабый человек». Куда девались слова об обществе, которое подло выбрасывает бедняков на улицу, куда девалась ненависть к угнетателям («меня изнасиловали, ваша борьба за освобождение — это моя борьба»), куда девалась тоска по Паулю? Думал ли он еще когда-нибудь о нем? Напомни ему кто-нибудь обо всем этом, он сгорел бы со стыда, он бы начисто отрекся. Это были заблуждения увлекающейся юности; удар, обрушившийся на семью, чуть не разрушил ее, и кратковременное свое недомыслие он искупил долгими годами труда и сознанием долга. И судьба вынесла ему свой приговор: он был счастлив.
Иногда, после обеда, глядя в окно, он думал: «У них свой закон, у нас — свой»… Словесный хлам, романтика! Чем только тогда ни занимались. Теперь рабочий стал сознательней. Он знает, что его судьба связана с судьбой предпринимателя. Если мы погибнем, то и они с нами.
В период высокой конъюнктуры закрома ломятся от изобилия. Внешне кажется, будто тройное преступление, совершенное нашими героями, останется безнаказанным: преступление матери по отношению к сыну, сына — по отношению к самому себе (ибо слабость и половинчатость — это тоже преступление) и, наконец, его измена общественному долгу.
Детям Карла — одному девять, другому — семь лет; недавно Карл переменил свою первую квартиру на большую, в том же доме, он живет все в тех же грязных кварталах городской бедноты. Юлия часто настаивает на переезде в аристократический район, где находится вилла ее родителей. Но Карл (то ли из уверенности в себе, то ли из чувства протеста, то ли от ощущения вины?) не хочет отсюда уезжать, он перетащил сюда и мать с ее небольшим хозяйством. Как-то вечером, когда тесть, сидя у него в гостях, стал убеждать его переехать, рассчитывая, между прочим, подработать на своем зяте, — тот сказал удивительную фразу:
— Я не уйду отсюда так же, как отец мой не уйдет из своей могилы.
Мать вздрогнула: что это? — беседа ведь так мирно текла!
Она всплеснула руками:
— Что ты говоришь, Карл?
Нездоров он, нелады у него какие-нибудь, опять он затаил что-нибудь против нее?
Он не думал, что слова его вызовут такой бурный отклик, он спокойно пояснил их:
— Я хотел лишь сказать, что я по натуре очень постоянен, я не люблю перемен.
В сущности, это хорошо, — думает тесть, архитектор, — но какой странный способ выражения мыслей. В сущности, это хорошо, — думает и его жена, — но будь я на месте Юлии, я бы уже нашла средство выбраться отсюда, не хоронить же себя навеки на этих улицах. Мать с тревогой переводит взгляд с Карла на Юлию, с Юлии — на Карла, но на лицах их ничего нельзя прочесть.
У Карла богатый и уютный дом, среди кипучего, цветущего, шумного и неспокойного города — это остров, о который разбиваются бурлящие волны. Нет, на самом деле, дом этот был точно замок, окруженный рвом и стеной, который будто издевается над плохими временами и над так называемой судьбой маленьких людей, вызывающе глядя на них. Как благотворна семейная жизнь! Как сумел Карл обставить ее. Мать положительно восхищена. На стенах, оклеенных скромными обоями, висят на длинных шнурах дорогие картины в золоченых рамах, большею частью — идиллические пейзажи, восхваляющие чары не мудрствующей лукаво природы. Все краски, которые художники могли наложить на эти маленькие поверхности, чтобы воспеть сладость и хмельную прелесть затихшей в глубоком безмолвии земли, они наложили. На некоторых картинах изображены фигуры из священного писания, то строгие, то в молитвенных, полных нежности позах, кротость и смирение, самоотречение и жертвенность наложили печать на их лица и руки, их одежды ниспадают скромными складками. Все благословляет бытие, мир, тишину и порядок. И диссонансом врывается настоящая батальная картина в кричащих тонах. Присмотревшись, мы узнаем известное нам полотно из Галлереи побед, то самое, где изображена капитуляция побежденного короля перед седобородым королем на белом коне. Да, Карл повесил у себя эту картину, она для него — объект углубленных размышлений, он не устает смотреть на нее, впитывает ее в себя — что он впитывает? Юлия говорила, что картина даже «для гимназического актового зала, и то не годится», но Карл энергично возражал:
— Ты заблуждаешься, Юлия. Это — воплощение мужества, настоящего мужества.
(Кстати, кто это сидит там на коне и кто это, покорно склонившись, несет к нему свой меч?)
Вечер. Кончился день, который прошел в тишине и труде. Юлия играет в соседней комнате на рояля мечтательную пьесу Шопена, спокойно и уверенно восседает хозяин дома, куря, как и тесть его, сигару, и толкует о неожиданном явлении в хозяйственной жизни: непонятным образом, неодолимо заторможен сбыт, видимо, близится кризис. Юлия легкими шагами входит в комнату, одним взглядом окидывает гостей, подходит сзади к Карлу и что-то шепчет ему на ухо. Он встает и, выполняя свою обязанность, наполняет рюмки коньяком и ликерами, вслед за хозяином встают гости и с рюмками в руках обсуждают в кабинете Карла международные проблемы. Дамы усаживаются отдельно. Судя по их жестам, они говорят о новой прическе.
Эрих
Семья, которая много лет тому назад ожидала, одетая во все черное, поезда на маленькой открытой платформе — мать стояла неподвижно на самом солнцепеке между двумя крестьянками, дочурка, выряженная по-праздничному, засунув в рот большой палец, держала ее сзади за юбку, братья в новеньких дешевых курточках неутомимо шагали взад и вперед вдоль рельсов, — эта семья мужественно боролась за жизнь в большом городе. Лишь маленькая Мария, обеспеченная как будто лучше всех, была безвременно вырвана из жизни. Это было одним из тех стихийных бедствий, с которыми, как с землетрясением, остается только примириться.
Семья матери в продолжение двух столетий давала стране мелких чиновников и ремесленников. Ремесленники, большей частью бочары, жили всегда зажиточней других родственников и поэтому выращивали потомство чиновников. Чиновники застревали на низких чинах, это была порода людей без размаха, с переходившими по наследству чертами — послушанием, бережливостью и высокомерием. Бочары освежали род, но и они уважали порядок и законность. Страх формировал их класс.
Новое время, время машин и газет, проникло и в провинцию. Отец матери, очень скупой человек, добился звания гильдейского старшины и накопил значительное состояние: у него было несколько подмастерьев и кой-какое машинное оборудование. Один сын его, по обычаю рода, стал брюзгливым чинушей и пылеглотателем, он по традиции засыхал в департаменте по взиманию налогов. Второго сына — дядю Карла — послали для совершенствования в столярном мастерстве в город, где он и остался. А сестра его — мать Карла — захотела стряхнуть с себя летаргию своего загнивающего класса. Тоска по теплу, по радости жизни, по любви, тоска по непринужденному слову привела ее к мужу. Но он не любил ее. Он сделал ее и всю свою семью несчастными. Все родственники, в привычном рабском страхе, поднимали за ее спиной палец: все оттого, что ты нас не послушала! Мать, захватив остатки своего состояния и детей, бежала в город. Точно поздняя роза, расцвела она там. Ее заостренный волевой подбородок сохранил свою форму, но лицо потеряло выражение ожесточенности, мирно округлились щеки, волосы, которые она, расчесав на пробор, туго затягивала, когда они были каштановыми, теперь пышно покрывали ее голову и склонялись на лоб, как благодарное облако. Несколько располневшая, она твердо ступала на земле. Ее внешность внушала доверие.
От брака со строптивым мужем родились дети, которые продолжали борьбу за жизнь, начатую матерью, но уже в большом городе. Карлу, — нам это известно, — пришлось стать кормильцем семьи. Теперь он — владелец фабрики, у него жена, двое детей, строго заведенный порядок в пределах четырех стен его жилища, — и всем этим он очень горд. Общественный строй, достойный всяческого уважения в его глазах, — тверд и нерушим. Семья его, замкнутая в своей крохотной ячейке, — слепок этого общества.
Вырос и второй сын, младший брат Карла — Эрих. Мать и Карл любят его. Он — разительная противоположность Карлу.
Он был в семье тем объектом, с которым и мать и Карл отводили душу. В трудные минуты болезненность Эриха служила почвой, объединявшей мать и старшего сына. Эта особенность Эриха выполняла в их маленькой семье незаменимую роль.
Постепенно он и сам начал это осознавать. Он научился улавливать моменты, когда для улучшения семейной атмосферы требовалось, чтобы он слег. В этом роковое свойство всякой роли — выполняющий ее всецело подпадает под ее власть, даже меняется под ее влиянием. Карл, глава новой семьи, мог уже сам кое-что порассказать на этот счет. Эриха никто не обижал, но и мать и Карл эксплоатировали его слабости и болезни. И точно подозревая что-то, он тихонько протестовал (еще в деревне, хотя он был и слабым ребенком, он отличался среди своих сверстников уменьем многое осиливать), но протест его был очень тихий, едва слышный. На него надвинулся Молох семьи, но не с огненной пастью и железными когтями, а с ласковыми словами и вечным задариванием, — и раз навсегда отвел ему его место. Подобно Моисею, который принес с горы Синая каменные скрижали с правилами поведения для народа израильского, так мать и брат явились к Эриху и объявили ему его задачу в жизни. Задача, которую они поставили перед ним, была удобная и ленивая. Ему отвели удел баловня семьи. Так его связали, и он смирился. Мать и брат сосали, когда им хотелось, его жизненные соки, они делали с ним то же, что люди делали с ними.
Ночь, когда мать покушалась на самоубийство, оставила Эриху по себе память; истерические припадки и страшные сны. Он рос тихим и послушным ребенком. Бледный, круглолицый, с глубоко сидящими глазами, он до десяти лет носил длинные локоны. Он был доволен, что Мария жила у тетки. Между ним и сестрой дружбы не установилось. К удивлению тетки и матери, Мария по-настоящему возненавидела своего кроткого брата, и однажды, когда он пришел к ней в день ее рождения — ей минуло тогда десять лет, — она даже бросила в него ножом. Придя домой, Эрих сказал брату, что Мария — настоящая разбойница. Когда она заболела и умерла, он никому этого не говорил, но про себя решил, что она справедливо наказана и что он отлично проживет и без нее.
Жизнь семьи была на подъеме — переехали на новую квартиру, Эрих поступил в среднюю школу. Он как был, так и остался мечтателем. Какой птенец вырос в этом гнезде борцов! Когда это ласковое, рыхлое существо внимательно слушало кого-нибудь и так понимающе поддакивало, по лицу его, постоянно сохранявшему умильное, мечтательное выражение, никогда нельзя было понять, доходит что-нибудь до него или нет. Эрих страдал сильным дрожанием рук. Когда он долго слушал кого-нибудь или говорил сам, он поднимал руку и следил за быстротой дрожания.
— Я должен тщательно наблюдать себя, — пояснял он, — иначе себя не изучишь. Я ужасно чувствителен. Руки — это мой барометр. Если дрожь крупная, значит, все в порядке; если мелкая и быстрая, значит, надо быть начеку — близятся землетрясение.
Интересуясь всем, чем угодно, кроме политики, и уж сызмальства любя цветы и всякие растения, он сначала собирался стать ботаником или садовником, открыть свое цветоводство. Затем наступила полоса жгучего интереса к смерти, но мать круто отвлекла его. Это было после смерти Марихен. Он часами околачивался около больниц, пунктов «скорой помощи», аптек, следил за всеми, кто входил и выходил из этих учреждений, отгадывая, больные ли это, что у них в руках, или эти люди выполняют поручения больных, что делает врач. Но вот школа окончена. У Эриха аттестат зрелости, он стоит перед выбором специальности. Он давно толковал уже о фармацевтии. Мать, Карл, дядя взвешивали это и так и сяк. Наконец, Карл решительно спросил Эриха.
— Ты, действительно, хочешь этого?
— Ужасно хочу.
С грустью выслушал Карл эти счастливые слова. Вопрос был решен. Эрих должен был стать фармацевтом.
В годы учения ярче прежнего выявилось старое свойство Эриха: от него исходило какое-то особое излучение. Люди в его присутствии как-то успокаивались, смягчались, радостно настраивались. Люди тянулись к нему без всяких усилий с его стороны. Карл, который жил замкнуто и ничего, кроме работы, не знал, не замечал этого, мать же давно видела и от души радовалась:
— Ты знаешь, Карл, что это такое? Я думаю, это — особый дар. Но совсем не обязательно обладать им. Нужно только не держать себя в узде, быть свободным.
Карл натянуто улыбался.
— У меня нет времени «быть свободным».
— Понятно, ты ведь наш кормилец.
Карл отводил глаза в сторону — лучше, мол, не будем этого касаться.
У Эриха, — его сызмальства называли «толстый Эрих» или, в отличие от Карла, которого называли «длинный», о нем говорили просто «толстяк», — была однажды подруга, необычайно красивая девушка; родители очень хотели выдать ее замуж. Месяцами шаталась она с молодым студентом по городу и его окрестностям. Она как-то сказала Эриху:
— Когда смотришь на тебя, кажется, что ты большой сибарит и бабник.
Он пришел в ужас.
— Какой же я бабник?
— Я этого не говорю, но ты так ходишь, словно ежеминутно готов опуститься на ложе любви. Как паша, как султан.
— Но я ведь не приказываю.
— Нет, да ты и не смог бы этого. Но тебе и так подчиняются. Ладно. Замолчи.
Покачивая головой, он изумлялся отражению, которое он получил в сознании этой девушки, но не спешил расстаться с ней. К девушке этой, как и ко всем своим бывшим подругам, он сохранил навсегда дружеские чувства. При желании он без труда мог бы составить себе гарем.
Эрих женился всего лишь через год после Карла. Ему еще и двадцати пяти лет не было, о том, чтобы самостоятельно прокормиться, он не мог еще и мечтать. Получив звание фармацевта, он стажировал в аптеках — за прилавком и в лаборатории и едва вырабатывал на карманные расходы. Однако, он только случайно не женился еще раньше. У него было множество знакомых девушек, и он считал своим долгом чуть ли не для каждой что-нибудь сделать, все они жили еще скуднее, чем он, и были к тому же слабыми существами. Карла и мать, если только у них было желание его слушать, он всегда держал в курсе своих сердечных дел. Что такое тайна — он не знал. Если он не находил сочувствия дома, он, не жалея времени, носился по городу в поисках помощи или, по крайней мере, сочувствия. Он не успокаивался, пока не находил слушателя, которому можно было бы изложить очередной «ужасный случай». Чтобы вызволить своих приятельниц из тысячи бед, которым подвергались беззащитные девушки в большом городе, он вытряхивал содержимое своих карманов и, поскольку мог, — карманов матери и Карла. На дядю и тетю Эрих ни разу не покусился. Оба эти старика были достойными сожаления существами из каменного века, люди древней эпохи, обычно известные только по памятникам старины. Он ни разу не попросил их ни о чем, а, наоборот, если мать вытаскивала его к старикам, он всегда приносил им цветы, фрукты или какой-нибудь несусветный подарок, книги, например. Мать смеялась:
— Что подумает о нас дядя? Он решит, что ты вероятно зарабатываешь кучу денег. Того и гляди еще попросит у тебя взаймы.
Эрих принял эту угрозу всерьез.
— Я иначе не могу относиться к этому бедняге. Если он обратится ко мне за деньгами и это будет не какая-нибудь грандиозная сумма, я обязательно достану ее. Мне жаль его разочаровывать.
Такое необъяснимое великодушие к семье богатого фабриканта привело к тому, что дядя и тетя предпочитали Эриха его солидному брату. Они, например, ежегодно, в день его рождения, приезжали его поздравить (рождение Карла никак не отмечалось). С удовольствием проводили они часок среди многочисленных гостей Эриха — дам и мужчин.
Накануне торжественного дня комната Эриха, — после мрачных, тяжелых глав мы хотели бы подольше остановиться тут, — предоставлялась, по издавна, еще с гимназических времен, установленной традиции, в полное распоряжение целой оравы старых друзей и приятельниц Эриха. Назавтра, в заранее назначенный час, за Эрихом, который обычно проводил эту ночь в гостинице, откомандировывался посол с тем, чтобы привести новорожденного в его празднично убранный дом. Виновник торжества — так полагалось — комнаты своей не узнавал. Для матери, у которой были еще две комнаты, день рождения Эриха проходил не так просто, ибо широчайшие декоративные замыслы требовали выхода далеко за пределы комнаты Эриха и превращали всю квартиру в некую фантастическую пещеру. Однажды квартира изображала лес, в который вступает Зигфрид, чтобы похитить золото у дракона, а сам дракон, в виде жуткого чудовища, засел в комнате Эриха, и для борьбы с чудовищем новорожденному пришлось вооружиться щитом, шлемом и копьем, а гости и гостьи с палками и зонтами в руках окружили противников, подбодряя их воинственными кликами и поднося им освежающие лимонады. Наконец, дракон был побежден, и звуки музыки его потащили в кухню, где под его безобразной личиной обнаружено было великое множество даров. В другой раз праздновалось возвращение Тангейзера на гору Венеры из его неудавшегося путешествия в Рим. Эту идею придумали приятельницы Эриха. Так как действие происходило в квартире у матери, то все, конечно, носило вполне пристойный характер. Героя, как только он переступил порог, окружили нимфы, предлагая ему освободиться от палки, шляпы, пальто и других одежд, обременявших его, а взамен взять в руки посох странника. Обработанный таким образом герой проследовал через превращенную в горную вершину гостиную в залитый розовым светом покой, — это была, очевидно, как с испугом установил Эрих, его комната, но совершенно лишенная мебели. Мебель заменили розовый тюль, разноцветные лампочки, ложе из зеленого мха, на котором возлежали в печальном сне многочисленные подруги героя, частью уже отошедшие в область далекого прошлого. Под траурные звуки хора странников раскрылись двери, девы подняли свои завитые головки; красноречиво выражая жестом растерянность и недоумение, они огляделись и узнали странника, грустно остановившегося на пороге. В руках у странника был простой посох, его спутник — одноглазый пастух, с охапкой роз в руках, сказал:
— Измученный возвращается Тангейзер на гору Венеры, на посохе его не выросли розы, как того требовал Рим, посох оказался не тот, и теперь Тангейзер, утомленный дальним странствованием, возвращается с собранными им собственноручно прекрасными свежими розами. Пусть нимфы и Венера примут его благосклонно.
И — о, чудо! Поднявшись со своих лож, щедро источая в движениях нежность, прекрасные дамы в прозрачно-розовых покрывалах единогласно заявили, что все они Венеры. Они протягивали белые руки к растерявшемуся страннику, заклиная его верить им. Он пробормотал, — положение создалось критическое, — что, видимо, подлинное кольцо Венеры утеряно. Он оборонялся от дам, вздыхал под чрезмерным бременем любви, говорил, что ему, видно, придется снова отправиться в Рим.
Но тут вмешались гости, стремясь вывести героя из затруднительного положения. Так или иначе, а в обед, когда приехали дядя и тетя, они застали гору Венеры грохочущей от музыки и шумной радости встречи.
В числе этого очень смешанного состава именинных гостей были лица, которые, — впрочем, не без основания, — весьма ценили знакомство с богатым фабрикантом. Они предпринимали на него походы, время от времени заявлялись к нему на дом, их приглашали изредка отобедать, отужинать, и чета богатых фабрикантов развлекалась их обществом и знакомилась с нравами и обычаями круга людей, вообще-то закрытого для них. Особенно тетя, как мы легко можем себе представить, ценила свежие впечатления, которые приносили ей эти знакомства. Маленькие, совсем даже незначительные «пособия» перепадали гостям, но это тянулось не позже июля каждого года: рождение Эриха было в мае месяце, затем чета фабрикантов, которым выпала на сей земле завидная роль всего лишь дядюшки и тетушки, уезжала на лето куда-нибудь отдыхать, а по возвращении все уже бывало забыто. Так, древняя богиня Персефона лишь недолго украшает землю, а остальное время застывает в зимней спячке.
Вокруг Эриха нанизывалось много таких невинных и приятных забав. Мать плавала в блаженстве: сыновья возмещали ей то, чего она лишена была в свои молодые годы, она имела твердую опору — в лице Карла, любовь и веселье — в лице Эриха. Ей с трудом удавалось затащить Карла, который грозил превратиться в чересчур сурового человека (ох, он пошел в меня, это — наша семейная черта), к Эриху. В те времена, когда Карл еще трудился в конторе и много разъезжал, его огорчала легкомысленная стремительность Эриха, он терпеть не мог эту несерьезность, но любовь к брату оставалась неизменной. Лишь после своей женитьбы Карл, на фабрике — перегруженный делами, дома — главный церемониймейстер семейного парада, часто, разумеется, один, без Юлии, приезжал к Эриху, жившему попрежнему с матерью.
Чего ждал Карл от Эриха и его окружения? — «О, мой временный гость на печальной земле!» — так встречал его обычно Эрих.
Сначала Карл искал у брата просто возможности отвлечься, рассеяться, затем он стал «наблюдать». Стремление наблюдать, смотреть, слушать, на первых порах как будто случайное, становилось все определенней. Но на что смотреть, за чем наблюдать, что слушать? Ему хотелось, не двигаясь, ничего не делая, просто молча сидеть. Смотреть в зеркало. Называя Карла: «Временный гость на печальной земле», Эрих имел в виду и глаза Карла, как бы подернутые тенью. Но Карл никогда не был грустен, а лишь очень утомлен. Эрих и это понимал. Он говорил:
— Когда ты утомлен, ты приходишь ко мне, я — та финиковая пальма, под которой ты отдыхаешь.
— Во всяком случае, у тебя приятно посидеть. Уж одно то замечательно, что здесь нет телефона.
Святая Женевьева
Сердечность отношений между братьями не уменьшилась и после женитьбы Эриха, а он женился едва ли через год после брата. Как сказано, только случай помешал тому, что этот добродушно-ласковый юноша, которому все шло на пользу, не женился уже много лет тому назад. Мать удерживала его.
— К браку совершенно незачем относиться с такой серьезностью, мама. Вы все преувеличиваете.
У вас, прости меня, провинциальные представления на этот счет. Вспомни толстопузого попа, который венчал Карла и Юлию, вспомни этого ихтиозавра, эту водонасосную башню, — какие взгляды на брак могут быть у этаких чудовищ, представителей самого косного мышления? По их мнению, брак — это улиточный домик для спаровавшейся четы или фамильный склеп для заживо похороненных: здесь, мол, мирно покоятся Август Мюллер и его жена и плодят детей! Противная штука, мама. Нам нужно нечто другое: такое, что помогает, облегчает, радует.
Мать грустно гладила руки Эриха и думала о своем.
После длительных боев родные, — только бы Эрих отвязался, — дали, наконец, согласие на его брак со «святой Женевьевой». Это была девушка, которую, собственно, звали Инга, но Эрих утверждал, что он может себе ее представить только с ланью у ног. Судьба, однако, завела святую и ее возлюбленного в весьма запутанное положение, которое существенно отличалось от всякой святости и из которого был единственный выход — брак.
— Все проходит, — успокаивал свою Женевьеву Эрих.
— Все проходит, мама, — успокаивал Эрих мать, покорившуюся неизбежному. — Ты слишком трагически смотришь на брак и семью. Я обязан выполнять свой долг по отношению к Женевьеве. Нужно по-человечески относиться друг к другу, мама.
И вот, мать и Карл наблюдают в доме Эриха много смешного и грустного. Эрих освободил белокурую Женевьевочку от стерегшего ее дракона ее матери, которая заявила, — поскольку девочка была уже замужем, об этом можно было говорить, — что дочка ее ветрогонка и плутовка, что она даже заложила ее, матери, драгоценности. Но после замужества Женевьевочки мать и дочь помирились, и многие, глядя на них, полагали, что не так уж, верно, велико было горе дочери и неприязненность к ней матери, — обе стоили друг дружки.
Эрих, молодой супруг, купил аптечный магазин в аристократическом районе города, — разрешение на приобретение аптеки сразу он получить не мог, — и поселился рядом с магазином. В молодом хозяйстве царила та же атмосфера сердечности и неряшливости, какая всегда окружала Эриха. Но так как магазин был на попечении пожилого и очень дельного специалиста, то за судьбу этого вновь основанного предприятия опасаться не приходилось. Иначе обстояло с семейной жизнью Эриха, где первое время он и его возлюбленная были всецело предоставлены самим себе. Всем сердцем отдался Эрих заботам о молодой жене. В этой новой обстановке, где над ним не было даже глаза матери, где он был, так сказать, полным хозяином и мог делать все, что его душе угодно, он, прежде всего, захотел рассеять глупое представление, с которым постоянно и напрасно боролся, будто человека портят и делают его несчастным объективные обстоятельства. Он же, Эрих, был убежден, что все зло исходит только от людей. Разумеется, человека в большинстве случаев калечит общество, плохое воспитание, семья, но борьбой со всем этим можно только усугубить беду. Когда же человек открыто станет лицом к лицу с другим человеком, зная, откуда исходит все зло, и желая его побороть, то, конечно, — иначе и быть не может, — между этими людьми установятся мир и любовь.
И он рассчитывал, что как только эксперимент его будет удачно завершен, он освободит Женевьевочку, это любящее угнетенное существо с ланью у ног, от уз брака. Женевьевочка и сама поклялась, что она будет с ним оставаться только до тех пор, пока он этого захочет и, если он захочет, чтобы они расстались, она уйдет.
— Разумеется, — сказала она и подняла свое хорошенькое, точеное личико, — мужская гордость не пасует даже перед тронами королей.
Он уже видел мысленно, как она возвращается вместе со своей ланью к одиноком жизни. Он разводил руками — что может помешать успеху его эксперимента?
А ей, действительно, хорошо жилось у Эриха. Она мало сталкивалась с жизнью. В прошлом было несколько приключений, которые кончились для нее нехорошо. Она рассчитывала на свою сверхнормальную глупость, которая обычно особенно возбуждающе действует на мужчин.
Соответственно своей природе, он старался воздействовать на нее добром, снисходительностью, разъяснениями. Он совершал с Женевьевочкой поездки в красивые и интересные места, всегда отстранял от нее все грубое и безобразное, с осторожностью выбирал даже ландшафт.
Возвышенного, в какой бы форме оно ни было, надо остерегаться, ибо от возвышенного до низменного один шаг, — говаривал Эрих.
Она должна была признать, что она никогда еще не жила так свободно и радостно, как в эти месяцы. Эрих и в самом деле был каким-то немыслимым человеком. В отношении путевых знакомств Женевьевочки он проявлял необычайную деликатность. По возвращении домой она продолжала встречаться еще то с одним, то с другим приятелем, — он никогда не спрашивал у нее, куда она идет, заботился о том, чтобы у нее всегда были при себе деньги и чтобы она не простудилась. Он выполнял свои обязанности, не упуская из виду ни одной мелочи.
Он даже готов был подарить ей ребенка.
— По мне, хотя бы десятерых, если тебе охота возиться с этими маленькими негодяями, — гудел он добродушно и легкомысленно.
Но фортуна оберегала его. Как они ни старались, ребенка не получалось. Однажды она пришла домой вся в слезах: врач сказал ей, что через несколько лет она все-таки сможет забеременеть. Он нежно обнял ее:
— Что ты, детка, через несколько лет! Да ты гораздо раньше родишь. Дело тут, наверняка, во мне. В этом смысле я на себя больших надежд не возлагаю.
Она посмотрела на него широко открытыми глазами.
— Несколько лет, Женевьевочка! К этому времени ты уже будешь совершенно другим — свободным человеком, и мы давно уже не будем вместе.
Она с удивлением подумала: он на самом деле хочет отослать ее назад к мамаше, что ей там делать? До этой минуты Женевьевочка держала себя хорошо, и все многочисленные приятели Эриха признавали, что ее не узнать совсем, и это — всего только за полгода совместной жизни с ним. Теперь вдруг она поняла, что держала себя вовсе не так, как следовало, и она снова стала печальной. У нее для этого были все основания, ибо трудно представить себе ситуацию подобно той, какая сложилась у Женевьевочки: когда она была весела, ее начинала угнетать мысль, что он отошлет ее домой к родителям; когда же она была печальна, она начинала стремиться к тому, чтобы он привел ее в веселое настроение, а это опять-таки было опасно.
И она стала плакать, нагоняя на него тоску. Он ломал руки: зачем ей понадобился непременно ребенок, только ребенка подавай ей во что бы то ни стало, почему не собаку или не ангорскую кошку, когда на свете и так уж невозможно много детей, к чему ей еще увеличивать эту ораву? Но она ничего и слышать не хотела: распростившись с ланью, она горевала по ребенку. Он осторожно спросил ее, обязательно ли ребенок должен быть от него. Это был лишь очень тонкий и деликатный вопрос, но какую бурю пришлось ему выдержать! Она обвиняла его, что он задевает ее женскую честь, топчет естественные чувства порядочной женщины. Ему без конца приходилось расплачиваться за свою податливость.
Он видел, как обильные плоды его воспитательных методов превращаются в ничто: буря следовала за бурей. Он даже не осмеливался уже и намекнуть на необходимость близкого расставания. Его втянули в какую-то, по его мнению, противоестественную ситуацию, Женевьевочка же считала, что наконец-то настала настоящая семейная жизнь.
В петле, в которой он очутился, веселого толстяка просто нельзя было узнать.
Карлу и матери известны были малейшие нюансы этой игры. Толстяк попрежнему был объектом их заботы и их большим любимцем. Они радовались за него, видя его вначале удовлетворенным и веселым, а когда ему стало плохо, они загрустили. Мать, эта много познавшая, пожилая женщина, с любовью смотрела на молодую чету, наблюдала, с какой легкостью Эрих принимает то, что она тащила, как многопудовое бремя; радовала ее и Женевьевочка — нежное, ленивое дитя с полными слез светло-голубыми глазками. Она видела, как Женевьевочка стала замыкаться в себе и как Эрих постепенно замолкал. «Нет, Женевьевочка, не для того мы состарились, чтобы ты моего славного слабохарактерного мальчика сделала немым».
Между Эрихом и Женевьевочкой разыгралась очередная сцена. Женевьевочка плакала — в который раз — уж очень тяжело было на душе, а Эрих допытывался у нее причины ее слез. И тут Женевьевочка высказалась до конца: он, Эрих, низко поступил с ней, он виноват перед ней, у него никогда не было серьезных намерений. Эрих растерялся. Его точно громом поразило. Он — и бессердечие? Тогда как все его поступки диктовались единственно любовью, бескорыстной, милосердной. Он, который ни разу не оставил ее в одиночестве, хотя бы на несколько часов, о магазине он знает только понаслышке, может быть, управляющий крадет там тысячи, миллионы, все может быть.
— Да что ты, Эрих! Миллионы — в маленьком аптекарском магазине.
— Кто из нас двоих, Женевьевочка, понимает в аптекарских товарах, ты или я? В наше время все возможно. Человек ложится богачом, а встает бедняком. Но может случиться и обратное.
— Но от этого наша семейная жизнь не станет радостней. Это — низкий, мнимый брак, — кричала она, — это разврат.
— Ты ведь, Женевьевочка, сохрани бог, не думаешь, что я супруг тебе?
— Почему мне не думать этого? Разве я не могу иметь мужа?
Эрих посмотрел на нее неподвижным взглядом, побледнел, поднял руки и всмотрелся в них — они дрожали. Он проследил за ними: дрожь была мелкая. Мать что-то шепнула на ухо Женевьевочке. Та вздрогнула, топнула ножкой. Страдающий грешник, Эрих, выдохнул:
— Но я ведь не хочу супружества, Женевьевочка, ради бога, пощади меня. Что я тебе сделал плохого? Что ты от меня хочешь?
Женевьевочка зашипела:
— Маменькин сынок, — и выбежала в соседнюю комнату.
Карл откинулся на спинку кресла. Как Эрих близко принимает к сердцу женские дела, мысли и чувства этой маленькой особы — просто трогательно! Расхаживая взад и вперед по ковру, Эрих говорил:
— Это не для меня. К Женевьевочке у меня не осталось никакого чувства, мне с ней не справиться, я сам стану плохим, если она не уйдет.
И Женевьевочка сдалась, но, конечно, не под влиянием беспомощности Эриха, а под натиском его родных и знакомых. Ей объявлен был бойкот всеми друзьями Эриха, ее обвиняли в том, что она злоупотребила добротой Эриха и заставила его на себе жениться, — о, все, все, что она втайне собиралась сделать с ним и что она уже сделала, — все это неоднократно обсуждалось, можно сказать, открыто при Женевьевочке, дебатировалось в задней комнате за магазином эриховскими «рыцарями круглого стола», и как это звучало здесь! Она знала, что, останься она с Эрихом с глазу на глаз, она бы все снова уладила, но именно этого друзья старались не допустить. Едва «рыцарям» стали известны все обстоятельства, как Эрих немедленно получил от них постоянного тело- и душехранителя. Мать, Карл и вместе с ними Юлия много смеялись, когда узнали об этом постановлении. Видя печальный взгляд Женевьевочки, Эрих не раз хотел уклониться от услуг своего стража, но страж был неумолим. Стороны вступили в переговоры. Вынырнула на поверхность и мать Женевьевочки. Покидая Эриха, долго обитала его, обливаясь слезами, Женевьевочка, он всплакнул с ней вместе. Вечером же веселый страж Эриха вызвал к нему его мать. Эрих лежал в страшном истерическом припадке, какие бывали у него только в детстве.
Еще в тот же вечер Карл отвез брата к себе.
Через несколько недель Эрих оправился, но побледнел и похудел. Женевьевочка, получив небольшую денежную компенсацию и поджав хвостик, без шума вернулась в родительский дом. Через год она. бахвалясь, называла свое замужество удачным разбойничьим налетом.
Толстяк клялся матери, что никогда больше не оставит ее. Она улыбалась:
— До следующего раза.
— Нет, мама, все, — только не женитьба… Это страшно. Я никогда не думал, что нечто подобное вообще возможно. Милые и приятные люди, становясь мужем и женой, превращаются в хищных зверей. Такому миролюбивому человеку, как я, это не под силу.
С этих пор Эрих обедал большей частью у матери. Как она радовалась, когда впервые после выздоровления Эриха к ней заехал и Карл на четверть часа. Разливая им суп, она сказала:
— У меня, ребятки, вы всегда найдете надежный приют.