Поселок на краю Галактики — страница 2 из 2

Контакт

С. ЯрославцевПодробности жизни Никиты Воронцова

— Это не мысли, — отвечает художник, — это мимолётные настроения. Вы сами видели, как они рождались и как исчезали. Такими мыльными пузырями, как эти настроения, можно только удивлять и забавлять глупых ребятишек, вроде вашей милости.

Д. И. Писарев


Холостяцкий междусобойчик

Так случилось, что дождливым июньским вечером одна тысяча девятьсот семьдесят восьмого года на квартире довольно известного в Отделе культуры ЦК писателя Алексея Т. загремел телефонный звонок. Взявши трубку, Алексей Т. к удовольствию своему обнаружил, что звонит стариннейший его приятель, ныне уже следователь городской прокуратуры Варахасий Щ. Между ними произошёл примерно следующий разговор.

После обмена обычными, не очень пристойными приветствиями, восходящими к студенческим временам, Варахасий спросил:

— Твои ещё на юге?

— Через неделю возвращаются, — ответил Алексей. — А что?

— А то! Я своих баб тоже в Ялту отправил. Три часа назад. Может, повидаемся? Холостяцкий междусобойчик, ты да я. Тряхнём стариной?

— Прямо сейчас?

— А чего ждать? Случай-то какой!

Алексей Т. оглянулся на распахнутое окно, за которым с низкого от туч неба лило, плескало и рушилось.

— Случай — это, конечно, да, — сказал он. — Только льёт же ливмя… И в дому у меня хоть шаром покати, а магазины уже…

— Ни-ни-ни, — закричал Варахасий. — У меня всё есть! Гони прямо ко мне! И не боись, не растаешь…

Так они сошлись на кухне в уютной трёхкомнатной квартире в Безбожном переулке, и раскрыты были консервы (что-то экзотическое в томате и масле), и парила отварная картошка, и тонкими лепестками нарезана была салями финского происхождения, и выставлены были две бутылки «Пшеничной» с обещанием, что ежели не хватит, то ещё кое-что найдётся… Что ещё надо старым приятелям? Так это в жилу иногда приходится — загнать жён с детишками на лазурные берега, а самим слегка понежиться в асфальтово-крупноблочном раю.

После первой об этом поговорили писатель Алексей Т. с мокрыми волосами и в варахасинском халате на голое тело и следователь Варахасий Щ. в шортах и распахнутой рубашечке, умилённо поглядывая друг на друга через стол под плески и прочие водяные шумы снаружи.

После второй, опустошив наполовину банку чего-то в томате и обмазывая маслом картофелину, Алексей Т. объявил, что вообще-то большинству людей вполне довлеет девятнадцатый век и даже восемнадцатый, а двадцатый век им непонятен и ужасен, они его просто не приемлют. Проглотив картофелину, он даже высказал предположение, будто бамовцы, что бы там ни говорилось, в сущности, в глубине души движутся теми же побуждениями, что казаки Ермака Тимофеевича и Семёна Дежнёва.

Хлопнули по третьей, и Варахасий признал, что в какой-то степени готов с этим согласиться. Он предложил взять хотя бы его тёщу. Старуха пережила первую мировую войну, революцию, гражданскую войну, разруху и голод, затем террор, затем Великую Отечественную и так далее. Она принадлежит к поколению, принявшему на себя всю тяжесть чудовищного удара двадцатого века. И конечно же, как ей понимать и как ей не ужасаться? Но с другой стороны…

После четвёртой Варахасий предложил проиллюстрировать свою мысль наглядным примером и включил роскошный цветной телевизор, установленный на специальной подставке в углу кухни. По-видимому, давали что-то вроде концерта зарубежной эстрады. Выступали немцы. Дюжина девиц в чрезвычайно сложно устроенных бюстгальтерах и в длинных панталонах с кружевами ниже колен размахивала ягодицами вокруг клетчатого молодого человека, распевавшего про любовь… Ах, это немецкое, неизбывное со времён Бисмарка, нагло-благонамеренное! Вертлявые девицы в панталонах и клетчатые пошляки, а за ними — мрачная харя под глубокой железной каской. Абахт! И выпученные солдатские зенки, как у кота, который гадит на соломенную сечку.

Алексей Т. зарычал от ненависти, и Варахасий торопливо выключил телевизор. Он признал, что этот пример неудачен, и открыл вторую бутылку. Но всё равно, упрямо сказал он, много есть людей, которые живут и мыслят категориями двадцатого века, и таких становится всё больше с каждым днём, и число их с приближением конца двадцатого века увеличивается по экс… экспо… в общем, в геометрической прогрессии.

(«По экспоненте, — выговорил наконец он, разливая по пятой. — Чёрт, я совсем нить потерял. О чём бишь мы?»)

Держа перед собой стопку, как свечу, Алексей Т. мрачно провозгласил, что самое омерзительное в мире — это культ силы. Именно поэтому отвратителен оккупант. Шайка хулиганов, напавшая на улице на беззащитного прохожего, — это те же оккупанты. За их погибель! В утешение ему Варахасий сейчас же рассказал, как была ликвидирована хулиганская группа, долгое время бесчинствовавшая в Сокольниках, а Алексей Т., чтобы не ударить лицом в грязь, поведал Варахасию, как одного сотрудника Иностранной комиссии уличили в краже бутылок с банкетного стола.

Неудержимо надвигалась меланхолия, и после шестой Алексей Т. попросил Варахасия спеть. Варахасий отказываться не стал, спеть ему давно уже хотелось. Он сходил в кабинет за старой своей, испытанной семиструнной и сказал, усаживаясь поудобнее:

— Спою тебе новую. Месяц назад в компании один адвокат знакомый её пел. Очень мне понравилась. Она по-украински, но всё почти понятно. Вот послушай…

И он запел негромко низким приятным голосом:

Поспишаймо

Здалека в тот край,

Дэ умиють

Вично нас чэкаты…

Дэ б не був ты, дружэ,

Дэ б не був ты, дружэ,

Памьятай, памьятай:

Журавли — и ти лэтять до хаты!

Мы всэ ридшэ

Пышэмо лысты

И витаем

Поспихом из святом.

А лита за намы,

А лита за намы —

Як мосты, як мосты,

По якым нам бильше не ступаты…

Странно хороша была эта песня, и чудилось в ней некое колдовство, но и слух у Варахасия был отменный, и гитара его звенела томительно-вкрадчиво, да и водяные шумы на дворе вроде бы попритихли. Алексей Т. кашлянул и попросил:

— Ещё разок, пожалуйста…

Варахасий, усмехаясь, потянулся было к нему с бутылкой, но он помотал головой, накрыл свою стопку ладонью и повторил:

— Ещё разок…

И спел Варахасий ещё разок, а затем опять взялся за бутылку и взглянул на приятеля вопросительно, но Алексей Т. опять помотал головой и сказал:

— Пока не надо. Давай лучше чайком переложим.

Варахасий отложил гитару и поставил на плиту чайник. У Алексея же Т. стояли в глазах слёзы, он хрипловато прокашлялся и произнёс сдавленным голосом:

— Как это верно… «А лита за намы — як мосты, по якым нам бильше не ступаты…» И как это грустно, в сущности…

И ощутилось беспощадно, что им уже катит за пятьдесят и не вернуть больше молодой уверенности, будто всё лучшее впереди, и пути их давно уже определились до самого конца, и изменить пути эти может не их вольная воля, а разве что мировая катастрофа, а тогда уже конец всем мыслимым путям. Грустно, конечно. Но с другой стороны — было время брать, настало время отдавать…

— Нэ журысь, — ласково сказал Варахасий. — Давай я лучше тебе твою любимую спою.

И спел он любимую и ещё одну любимую, и «Кони привередливые» спел и «Подводную лодку», и спел «По смоленской дороге» и «Ваше благородие, госпожу Разлуку».

Потом они надувались крепчайшим чаем (оба признавали только крепчайший), и Алексей Т. рассказал о своих последних приключениях в отечественной литературе. Это было его сладостно-больное место, его радость и страданье, его боевой конёк, и он азартно орал:

— Какого чёрта? Всякий чиновник-недолитератор будет мне указывать, о чём надо писать, а о чём не надо! Я сам знаю в сто раз больше него, а чувствую, может быть, в миллион… Ну, думаю, погоди, сукин ты сын! И написал в ЦК, в Отдел культуры…

Варахасий слушал, подливая в чашки. Ему было интересно и несколько смешно. Когда Алексей замолчал, отдуваясь, он покачал головой и проговорил, как всегда:

— Да, брат, кипучая у тебя жизнь, ничего не скажешь.

На что Алексей Т., как всегда, проворчал:

— Я бы предпочёл, чтобы она была не такой кипучей.

Приятели помолчали. Было уже изрядно за полночь, в доме напротив не светилось ни одно окно. Ливень унялся, и небо как будто очистилось. Алексей Т. вдруг произнёс со спазмой в горле:

— «А лита за намы — як мосты, по якым нам бильше не ступаты».

Варахасий быстро взглянул на него, а он вздохнул прерывисто и промокнул глаза рукавом халата. Тогда Варахасий сказал:

— Слушай, литератор, ты ещё спать не хочешь?

Алексей Т. слабо махнул рукой:

— Какое там — спать…

— Ты трезвый?

Алексей Т. прислушался к себе — выпятил губы и слегка свёл глаза к переносице.

— По-моему, трезвый, — произнёс он наконец. — Но это мы сейчас поправим…

Он потянулся было к водке, но Варахасий его остановил.

— Погоди, — сказал Варахасий Щ., следователь городской прокуратуры. — Это успеется. Сперва я хочу кое-что тебе показать.

Он вышел, ступая неслышно босыми ногами, из кухни и через минуту вернулся с красной конторской папкой. Такие папки были знакомы писателю Алексею Т. — фабрика «Восход», ОСТ 81-53-72, арт. 3707 р, цена 60 коп., белые тесёмки. Алексей Т. встревоженно проговорил:

— Ты что — тоже в писательство ударился? Так это я лучше дома, на свежую голову…

— Не-ет, — отозвался Варахасий, развязывая белые тесёмки. — Тут другое, полюбопытнее… Вот, взгляни.

Он извлёк из папки и протянул приятелю общую тетрадь в чёрной клеёнчатой обложке весьма неопрятного вида. Алексей Т. принял тетрадь двумя пальцами.

— Это что? — осведомился он.

— Ты погляди, погляди, — сказал Варахасий.

Чёрная клеёнка обложки была покрыта пятнами весьма противного на вид беловатого налёта, впрочем, совершенно сухого. Алексей Т. поднёс тетрадь к носу и осторожно понюхал. Как он и ожидал, тетрадь пахла. Точнее, попахивала. Чёрт знает чем, прелью какой-то.

— Да ты не вороти морду-то, — уже с некоторым раздражением сказал Варахасий. — Литератор. Раскрывай и читай с первой страницы.

Алексей Т. вздохнул и раскрыл тетрадь на первой странице. Посередине её красовалась надпись печатными буквами противного сизого цвета: ДНЕВНИК НИКИТЫ ВОРОНЦОВА. Тетрадь была в клеточку, и буквы были старательно и не очень умело выведены высотой в три клетки каждая.

Алексей Т. перевернул страницу. Действительно, дневник. «2 января 1937 года. С сегодняшнего дня я снова решил начать дневник и надеюсь больше не бросить…» Чернила блёклые. Возможно, выцветшие. Почерк аккуратный, но неустоявшийся, как у подростка. Писано тонким стальным пёрышком. Алексей Т. сказал недовольно:

— Слушай, это, конечно, интересно — дневник мальчишки тридцать седьмого года, но не в два же часа ночи!

— Ты читай, читай, — напряжённым каким-то голосом произнёс Варахасий. — Там всего-то семь страничек…

И Алексей Т. стал читать с видом снисходительной покорности, подувая через губу, однако на третьей уже странице, на середине примерно её, дуть перестал, задрал правую бровь и взглянул на Варахасия.

— Читай же! — нетерпеливо прикрикнул Варахасий.

На седьмой странице записи, точно, кончились. Алексей Т. полистал дальше. Дальше страницы шли чистые.

— Ну? — спросил Варахасий.

— Не вижу толка, — признался Алексей Т. — Это что — записки сумасшедшего?

— Нет, — сказал Варахасий, усмехаясь. — Никита Воронцов не был сумасшедшим.

— Ага, — сказал Алексей Т. — Тогда я, пожалуй, прочту ещё разок.

И он стал читать по второму разу.

Дневник Никиты Воронцова

Запись, вероятно, пером «рондо», повёрнутым слегка влево, почерк аккуратный, но неустоявшийся, подросточий, чернила порыжели:

«2 января 1937 года. С сегодняшнего дня я снова решил начать дневник и надеюсь больше не бросить. С утра Серафима и Федя взяли Светку и уехали куда-то к Фединым родственникам. Я вызвал своего лучшего друга Микаэла Хачатряна, и мы играли сначала в „Бой батальонов“. Потом пошли гулять, играли в снежки. Микаэл неосторожно попал мне в лицо и чуть не разбил мне очки. Гуляли до обеда, потом пошли к Микаэлу и пообедали. После обеда заперлись у него в комнате и спорили о девочках. Микаэл сказал, что останется всегда верен Сильве Стремберг, а я признался ему, что влюбился теперь в Катю Михановскую. Микаэл сказал, что мало ли что, Катя ему тоже нравится, потому что она белокурая и красивая, но он всё равно будет любить Сильву, что бы с нею ни случилось, а иначе получается предательство. Мы поругались, и я ушёл домой. Сейчас я один дома и начал вести дневник. Впредь обязательно надо вести дневник.

3 января 1937 года. Вчера наши вернулись поздно, Федя был сильно выпивши, Серафима ругалась, а Светка хныкала и спала на ходу. Утром Серафима с Федей ушли на работу, а я до десяти часов валялся в кровати и читал „Крышу мира“. Здорово написано. Я бы и дальше читал, но проснулась Светка и заныла, что хочет есть. Мы встали, позавтракали, и она ушла к подружкам. Я ещё почитал немного, но потом мне стало скучновато, и вдруг пришёл Микаэл. Он сказал, что вчера погорячился. Короче, мы помирились. Честно признаться, я очень люблю Микаэла. Он мой лучший друг. Мы пошли гулять и договорились, что запишемся в секцию бокса, но никому об этом не скажем, а в один прекрасный день встретим Мурзу с его фашистами, и пусть над ними смилуется Бог! После обеда растопил печку и рассказывал Светке страшные истории. Свет я нарочно не включал. Очень смешно, как она боится, а всё равно просит, чтобы дальше рассказывал.

4 января 1937 года. Утром хотел опять поваляться и почитать, но Светка поднялась в восемь часов, будто и не каникулы вовсе. Пришлось вставать и кормить её. В сердцах дал ей подзатыльник. Сколько раз зарекался!

Она ведь не ревёт, только губы выпятит и смотрит на тебя круглыми глазами. Я этого не могу перенести. Пришлось рассказать ей сказку, да ещё взять с собой гулять, а после гуляния взять с собой к Микаэлу. Что тут было! Сусанна Амовна, мама Микаэла, как закудахтала над нею, как принялась её причёсывать, оглаживать, пичкать разными вкусными вещами, хоть святых выноси. Впрочем, нам же было лучше. Удалось и в шахматы сразиться, и разобраться в наборе „Химик-любитель“, который вчера купил Микаэлу отец. Завтра будем делать опыты»


Запись, вероятно, тем же пером «рондо», но без поворота, твёрдые печатные буквы, те же порыжелые чернила:

проба проба проба

никак мне не мрется

кого вверх, кого вниз, а меня опять назад, начинай всё сначала

Я умру 8 (восьмого) июня 1977 (семьдесят седьмого) года в 23 часа 15 минут по московскому времени.


Запись тем же пером, торопливая скоропись с брызганьем и царапаньем бумаги, те же рыжие чернила:

Сашка Шкрябун (лето 41, с родителями в Киев, без вести)

Борис Валкевич

Сара Иосифовна

Костя Шерстобитов (ранен на Друти, июнь 44; женился на Любаше из Медведкова, осень 47)

Гришка-Кабанчик, сапёр

мл. л-т Сиротин

серж. Писюн

Громобоев, трус

с бородавкой на веке, руч. пул. (+ под Болычовом)

Фома, запасливый, с полным сидором

санинструктор Марьяна (+ на Рузе под Ивановом)

комбат Череда (+ у Ядромина?)

чистюля наводчик (Ильчин? Ильмин? Илькин?)

Капитонов (в 55 начальником цеха)

Стеша (умрёт сын, самоубийство, проследить)

Бельский, бездымная технология, патент (несколько формул, наспех набросанный чертёж)

Тосович, каратэ

Верочка Корнеева, она же Воронцова, она же Нэкотян


Снова твёрдые печатные буквы теми же порыжелыми чернилами:

Бесполезно. Память.

Я воскресну 6 (шестого) сентября 1937 (тридцать седьмого) года в ночь на седьмое в постели. Внимание! Не суетиться! Лёжа неподвижно, досчитать до ста, затем перевернуться на живот, свесить голову через край кровати, разинуть рот и сделать несколько глубоких вдохов и выдохов, высунув язык.

Светкина кровать по левую руку, Федя с Серафимой через коридор.


Запись тупым карандашом, огромные буквы вкривь и вкось, едва разборчиво:

Новый год, Новый год

Интересно, Гурченко уже родилась?

Чёрные косы, задумчивый взгляд

Сексуально-алкоголические эксцессы в пятнадцать лет

Ах, какой ты! Ой, что ты! Ой, куда ты! Ой, зачем ты! Ай! Ох!

Воронцов! Прекрати болтовню!

Три пятнадцать, шесть двенадцать, и Светке на эскимо.

Ай-яй-яй, Галина Родионовна!

Неточность. В прошлый раз было: если можно, я у вас ещё немного посижу, Галина… А нынче прямо: ты как хочешь, а я у тебя останусь. Впрочем, и тогда остался, и нынче остался. И в позапрошлый раз, кажется, тоже. Сходимость вариантов.

А в это время Бонапарт, а в это время Бонапарт переходил границу!

Ай-яй-яй, Галина Родионовна!


Запись отличными чёрными чернилами, явно авторучка:

21 августа 1941 года. Дневник прячу в обычное место до 46-го.

На Западном фронте опять без перемен.

Да помилуй же меня хоть на этот раз! Что за охота тебе так со мной играться!


Запись скверным стальным пёрышком, скверные лиловые чернила:

9 апреля 1946 года. Осталась ещё целая жизнь, 31 год. Поживём!

Гришу-Кабанчика, сапёра, раздавило танком под Истрой. И семья его вся погибла, отдавать медальон некому.

Федя, как всегда, убит в 42-м при отступлении от Харькова. Серафима высохла, одни мощи остались. А Светка вымахала в красивейшую кобылу.

Умертвие на проспекте Грановского

Алексей Т. закрыл тетрадь и осторожно положил её на край стола.

— Странная манера, — рассудительно произнёс он. — Что это может значить — «убит, как всегда»? Слушай, это не мистификация?

— Нет, — ответил Варахасий. — А тебя только это удивляет?

— Н-нет, конечно… Слушай, ты уверен, что это не мистификация?

— Уверен. К сожалению, уверен.

— Почему же — к сожалению? — удивился Алексей Т.

— А потому, дорогой, что я не литератор, а следователь прокуратуры, и я не люблю в жизни неразрешимых задачек.

Приятели помолчали. За окном сделалось совсем светло, небо очистилось над домом напротив и стало бледно-голубым. И тихо было, тихо отчётливой тишиной июньской белой ночи.

— Ладно, — сказал Алексей Т. — Ты своего добился. Ты меня поразил. Можешь быть доволен. Теперь, если позволишь, по порядку. Можно вопросы?

— Изволь, — сказал следователь городской прокуратуры Варахасий Щ. — Любые. Даже такие, на которые мне не ответить.

Невооружённым взглядом было видно, что он доволен. Алексей Т. собрался с мыслями.

— Так, — произнёс он. — Во-первых. Кто такой этот Никита Воронцов? Или нет, расскажи сначала, как эта тетрадочка попала в прокуратуру. Так будет интереснее.

— Изволь, — согласился Варахасий и рассказал.

Поздно вечером восьмого июня прошлого года на проспекте Грановского произошло убийство. Свидетели, пенсионерка имярек и пожилой артист имярек же, прогуливавшие собак неподалёку, описали это происшествие так. На тротуаре под окнами одной из шестнадцатиэтажных громадин пятеро великовозрастных молодых людей возились с мотоциклом. Мотоцикл ревел ужасно, и уже в окна стали высовываться и возмущённо кричать полуголые граждане и гражданки, и уже свидетели, по их словам, совсем собрались было подойти к этим молодым людям и попенять им за нарушение тишины и спокойствия, как вдруг к мотоциклетной компании подошёл откуда-то пожилой мужчина в белом полотняном костюме и с тростью и что-то сказал. Наверное, по поводу шума, который производила компания. Сейчас же все пятеро великовозрастных молодых людей угрожающе сомкнулись вокруг пожилого человека. Как там у них шло толковище — свидетели не слышали, грохот мотоцикла всё заглушал. Они увидели только, как пожилой человек упёр трость в грудь одного из молодых людей, особенно напиравшего на него, последовал обмен неслышными репликами, после чего пожилой человек опустил трость, а молодой человек развернулся и с большой силой толкнул его кулаком в лицо. Тут, как нарочно, мотоцикл замолк. Опрокинутый толчком пожилой человек прямо, как палка, упал навзничь, и в наступившей тишине было отчётливо слышно, как его голова с треском ударилась о край тротуара. На этом, собственно, всё и кончилось. Великовозрастные мерзавцы постояли с полминуты в нерешительности, а затем, убедившись, что жертва их не двигается, без слов кинулись врассыпную, за исключением одного, который замешкался у злосчастного мотоцикла. Через минуту бешено терзаемый мотоцикл завёлся, и оставшийся тоже умчался прочь. Только тогда остолбеневшие от неожиданности и ужаса свидетели одновременно подбежали к пожилому человеку. Он лежал на асфальте вытянувшись, раскинув руки, с широко раскрытыми глазами. Он был мёртв. И только тогда подслеповатая пенсионерка опознала в убитом соседа по подъезду, жившего в двухкомнатной квартире на шестнадцатом этаже.

— Это был… он? — полуутвердительно произнёс Алексей Т., постучав пальцами по дневнику.

— Да, это и был Никита Сергеевич Воронцов, — сказал Варахасий. — Любопытная подробность, курьёз, если хочешь. Свидетельница показала, что её собака, королевский пудель Кинг, за несколько минут до происшествия скулила и рвалась на поводке, тянула хозяйку к месту будущей трагедии. А свидетель, напротив, вспомнил, что его собака, беспородная дворняга Агат, точно так же тянула хозяина прочь. Но это, конечно, к делу не относится.

— Мерзавцы, — проговорил жаждущий возмездия Алексей Т. — Но их хоть поймали?

— В ту же ночь, — охотно ответил Варахасий. — И они тут же раскололись. Всё-таки не закоренелые преступники, а так, скверно воспитанные болваны… Может быть, тебя ещё что-нибудь интересует?

— Прости, пожалуйста, — спохватился Алексей Т. — Продолжай.

— Ну-с, вот, — продолжал Варахасий. — Дело это дали мне, я тогда ещё работал в том районе…

Дело представлялось ясным, как стёклышко. Показания свидетелей и смертельно перепуганных дружков обвиняемого полностью совпадали с показаниями самого обвиняемого, размазывавшего огромным кулаком сопли и слёзы по перекошенной от горя и ужаса небритой морде. Неосторожное убийство, статья 106 УК РСФСР, до трех лет лагерей или до двух лет исправработ. Оставалось выполнить некоторые формальности.

Поскольку убитый жил один, Варахасий, как положено, прежде всего произвёл осмотр его квартиры на предмет описи вещей, обстановки и прочего. При осмотре, между прочим, обнаружилось кое-что, убитому явно не принадлежащее: в прихожей — женские туфельки и тапочки тридцать четвёртого размера; в ванной — кокетливый женский халатик на крючке, духи, лосьоны и разная женская дребедень на подзеркальной полке; в спальне — пара женских ночных сорочек. Но самое важное — в одном из запертых на ключ ящиков письменного стола, погребённый под пластами удостоверений, дипломов, свидетельств, орденских книжек и прочих важных документов, оказался вот этот самый дневник в наглухо заклеенном конверте из плотной бумаги. Там же, у стола, Варахасий бегло проглядел, а затем дважды внимательно прочёл содержимое этой припахивающей плесенью тетрадки, снова уложил её в конверт и сунул к себе в портфель.

Он опечатал квартиру и вернулся к себе в районную прокуратуру. На столе у него уже лежало заключение медэкспертизы. Варахасий прочёл и охнул. Ясное как стёклышко дело замутилось. Упав от сильного толчка в лицо, Никита Сергеевич Воронцов действительно ударился затылком о край тротуара и проломил себе череп, и это действительно могло послужить причиной мгновенной смерти, если бы не одно обстоятельство. А именно: даже толчок в лицо (в правую скулу, великовозрастный болван был левшой), не говоря уже об ударе головой о бетонную закраину, имел место по крайней мере через пять-шесть секунд после наступления клинической смерти Воронцова. Великовозрастный болван ударил уже мёртвого.

— Как же так? — поражение проговорил Алексей Т. — Если я правильно тебя понял, Воронцов же стоял…

— Ну и что же, что стоял? Умер, но не успел упасть. Такое ли ещё бывает! Не в этом дело…

— А отчего он умер?

— Не помню, — нетерпеливо сказал Варахасий. — В заключении было сказано, но я уже забыл… Что-то вроде острой сердечной спазмы. Не в этом дело, я тебе говорю.

— Да-да, прости. Продолжай, пожалуйста.

— Продолжаю. Ты представляешь себе моё положение?

— Очень даже представляю. Одно дело — если человека сбили с ног, он упал и убился. И совсем другое дело — если ударили мертвеца. Тоже, конечно, некрасиво, но есть ли это преступление? Так?

Варахасий хохотнул.

— Приблизительно, — сказал он. — Короче говоря, мне предстояла неинтереснейшая и зануднейшая писанина. За неё я и взялся, не теряя ни секунды драгоценного времени. И вот, когда я дошёл до кругленького такого периода… м-м… «Сопоставляя показания свидетелей и заключение медэкспертизы, можно достаточно уверенно утверждать, что клиническая смерть наступила в 23 часа 15 минут…»

— Постой-постой! — вскричал Алексей Т. и схватил со стола тетрадь. — Когда, ты говоришь, это произошло?

— Восьмого июня прошлого года, одна тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, — ответил, ухмыляясь, Варахасий.

Алексей Т. отыскал в тетради нужную страницу и прочёл вслух спёртым голосом:

— «Я умру восьмого июня тысяча девятьсот семьдесят седьмого года в двадцать три часа пятнадцать минут по московскому времени».

— Вот и я тогда точно так же схватился за эту самую тетрадь, — произнёс Варахасий. — Небезынтересно, правда?

— Ещё бы! Ну, а дальше что?

— Дальше… Что ж, я — служака хороший, у меня от начальника секретов нет. Показал я эту тетрадочку на пробу прокурору. Всё было, как я и ожидал: «Подделка, умалишённый, случайное совпадение, не морочь мне голову, что, у тебя дел других нет?» И я решил попытаться размотать эту загадку на свой страх и риск. В частном, так сказать, порядке, но с сугубым использованием служебного положения.

— Правильно! — восторженно выдохнул Алексей Т.

— Правильно или неправильно — не знаю. Но было, было у меня такое ощущение, словно бы открывается дельце это в такую бездну, куда ещё ни один человеческий глаз не заглядывал. А начал я, сам понимаешь, с биографии покойного.

Биография Никиты Сергеевича Воронцова

Никита Сергеевич Воронцов родился в Москве в тысяча девятьсот двадцать третьем году. Родители его умерли, когда ему было три года, и он остался на руках у старшей сестры (по первому браку отца) Серафимы, которой исполнилось тогда двадцать лет, работницы завода «Серп и молот» (бывший завод Гужона). И добрая, видно, девушка была эта Серафима: хотя трёхлетний пацан здорово осложнял её жизнь, она его не сбыла в приют, а отдала в ясли, а потом, когда подрос, в очаг при заводе.

Год спустя Серафима вышла замуж за Фёдора Кривоносова, работавшего в одном с нею цехе, а ещё три года спустя у них родилась дочка Светлана. Судя по всему, Никита племянницу любил, и с Фёдором у него тоже были отличные отношения.

Семейство занимало две комнаты в огромном кирпичном доме на Андроньевской, в коммунальной квартире невероятных по нашему времени размеров. Там до сих пор ещё проживают двое стариков, которые помнят и Серафиму с Фёдором, и Никиту, и Светлану, однако выяснить у них о Никите что-либо определённое не удалось: слишком всё перемешалось в их бедной памяти за прошедшие бурные годы.

В сороковом году Никита окончил десятилетку, но хотя учился прекрасно и едва только не натянул на «золотой аттестат», учиться дальше не пожелал, а поступил он на славный завод «Серп и молот», под начало к Феде, который к тому времени сделался уже мастером.

Тут и война разразилась.

Никита сразу же пошёл добровольцем. Воевал он, видимо, прекрасно, себя не жалел: два ранения, контузия, орден Славы, три Красные Звезды, две медали «За отвагу». Кончил войну в Мукдене…

(— Где-где? — переспросил Алексей Т.

— Ну, в Шэньяне, — объяснил Варахасий Щ.

— Где это?

— Да в Китае же! В Маньчжурии!

— А-а-а… Да-да, конечно. Прости…)

В середине сорок шестого года Никита демобилизовался и вернулся на родную Андроньевскую. Дела там были плохи. Фёдор был убит. Серафима держала у себя какого-то хмыря-майора из военной комендатуры и изрядно попивала. Светлана связалась с шайкой то ли воров, то ли бандитов.

Никита, не тратя времени даром, первым делом снова поступил на завод в свой старый цех, быстро там освоился, затем осмотрелся в семье и молча ринулся в бой. Сначала он жестоко избил хмыря-майора, помыкавшего Серафимой, как служанкой. Могли быть изрядные неприятности, но майор был семейным и партийным и дело замял. Вскоре он, сославшись на распоряжение начальства, вернулся на казарменное положение, а потом и вовсе слинял начисто. И горько же, должно быть, попрекала Никиту несчастная Серафима!

Впрочем, может быть, и не так уж горько, потому что Никита вплотную занялся племянницей. И удалось ему управиться с племянницей, отлучить её от опасных дружков и всякими правдами и неправдами устроить её на завод учётчицей — школу-то она бросила ещё в сорок четвёртом, едва-едва вытянув семилетку.

Но всё это подробности, может быть, пока и излишние.

В сорок седьмом году Никита поступил на вечерний в Московский институт стали, в пятьдесят втором закончил и был назначен в свой цех сменным инженером.

В пятьдесят пятом году умерла от инфаркта Серафима. Через год Светлана вышла замуж и завербовалась на Север. Никита Воронцов остался один. Здесь уместно будет сказать, что он как был, так и остался до конца дней своих холостяком. Судя по некоторым данным, не по вине женщин.

А ещё через год он перевёлся с «Серпа и молота» в один из номерных институтов. В семьдесят втором году он получил квартиру на проспекте Грановского и покинул старое гнездо на Андроньевской.

Поздно вечером 8 июня 1977 года он умер. В возрасте пятидесяти четырех лет.

— И всё? — несколько разочарованно спросил Алексей Т.

— Всё, если не считать подробностей, — ответил Варахасий. — Хочешь взглянуть на него?

— Хочу, конечно…

Варахасий вынул из красной папки и протянул приятелю фотографию. Это была стандартная фотокарточка шесть на девять. Обыкновенное, ничем, пожалуй, не примечательное лицо пожилого мужчины. Залысый лоб, редеющие волосы, зачёсанные аккуратно назад. Несколько запавшие глаза, полуприкрытые набрякшими веками. Резкие складки по сторонам сухого, плотно сжатого рта. Гладко выбрит. Что ещё? Уши слегка оттопырены. Серый пиджак поверх чёрного глухого свитера. Положительно, обыкновенный человек…

— Жаль, глаз почти не видно, — произнёс Алексей Т., возвращая фотографию.

— Ага, — откликнулся Варахасий. — Вот-вот. Именно что жаль…

— А что?

— Как выразилась одна дама, глаза у Никиты Сергеевича были страшные, мудрые и тоскливые. И другие люди, кто его знал, утверждают в один голос, что взгляд у него был странный… Правда, хоть и в один голос, но в разных выражениях.

— Так, — сказал Алексей Т. — Понятно. А теперь валяй все подробности.

Уже рассвело, небо стало пронзительно-синим, и на верхние этажи дома напротив пали розовые отсветы восходящего солнца.

Подробности о Никите Воронцове

— Как я тебе уже доложил, — сказал Варахасий Щ., — я решил попытаться разгадать эту загадку и принялся за дело по всем правилам нашего искусства. Я побывал в военкомате, на заводе «Серп и молот», в номерном этом институте, изучил его биографию, можно сказать, доскональнейшим образом, и представь себе, не оказалось в ней решительно ничего, что бы пролило хоть какой-то свет на странности в дневнике. То есть он действительно выступил со своей частью на фронт в конце августа сорок первого, действительно воевал к западу от Москвы, а через три года переправлялся через Друть… и пять лет назад вместе с неким Бельским получил авторское свидетельство на какую-то там бездымную технологию… Но к разгадке это меня не приблизило ни на шаг.

Что ж, бывает. Приспело время заняться ближайшим окружением нашего героя, друзьями, родственниками, знакомыми и так далее. Выяснением подробностей его частной и даже интимной жизни. Как честный человек, признаю, что, строго говоря, я не имел на это права, но мёртвым не больно, а остановиться я уже не мог. Чуял, чуял я, что за загадочкой этой кроется что-то грандиозное, чуть ли не глобальное… Впрочем, сам увидишь и будешь судить.

Я опросил около двадцати человек. Большинство из них ничего интересного не сообщили. Хороший был мужик, компанейский парень, специалист отличный, такой милый, добрый мужчина… всё в таком духе. Умел и любил выпить; анекдоты рассказывал — обхохочешься; нередко перед начальством держал мазу за обиженных; такого-то чуть ли не из-под суда вытащил; такому-то чуть ли не из самого ВЦСПС путёвку в спецсанаторий для ребёнка выбил… ничего не боялся… ничего для себя не требовал… хорошему своему приятелю публичную оплеуху влепил за хамство старухе-технологу… Ну, кое-кого потаскивал, не без этого… Словом, ангел, и именно во плоти. Вышел я, кстати, и на некоего Бобкова, в прошлом инструктора-самбиста, а ныне пьяницу с оскорблённо-брезгливой физиономией. Никита Сергеевич занимался у него в середине пятидесятых и был у него лучшим учеником. Как Бобков выразился, «с ним, с Никитой, хоть бы и навоз есть, всё прямо изо рта выхватывал, такой был парень».

И лишь пять человек дали мне поистине ценные сведения — впрочем, увы, только усугубившие загадку. Если, конечно, по-прежнему относиться к ней с точки зрения здравого прокурорского смысла.

(Варахасий извлёк из своей красной папки несколько листков бумаги, скреплённых могучей канцелярской скрепкой.)

Вера Фоминична Самохина, в девичестве Корнеева, 46 лет, химик-технолог, сослуживица Воронцова по номерному институту, познакомилась с ним в пятьдесят восьмом году.

Валентина Мирленовна Самохина, дочь Веры Самохиной, 24 года, работник Патентной библиотеки, познакомилась с Воронцовым в семьдесят четвёртом году и стала его любовницей.

Светлана Фёдоровна Паникеева, в девичестве Кривоносова, 47 лет, домашняя хозяйка, племянница Воронцова.

Микаэл Грикорович Хачатрян, 54 года, капитан 1-го ранга в отставке, школьный друг Воронцова.

И наконец, Константин Пантелеевич Шерстобитов, 55 лет, рабочий Мытищинского машиностроительного завода, фронтовой друг Воронцова, познакомился с ним в сорок втором году в запасном полку.

Ну-с, так вот. Все беседы я вёл под магнитофон и после, конечно, за ненадобностью стирал, но записи бесед с этой пятёркой сохранил, даже сделал извлечения из них, — то, что показалось мне наиболее интересным. Крутить записи подряд займёт слишком много времени, так что давай я прочитаю тебе извлечения, а где нужно — прокомментирую. Согласен?

(Алексей Т. торопливо закивал, показывая, что да, он согласен, налил в стопки водку, опрокинул свою и запил остывшим чаем, после чего произнёс севшим голосом: — Давай, читай…)

— Ладненько, — произнёс Варахасий, тоже опрокинул свою и тоже запил остывшим чаем. — Будем читать. Начнём с Веры Фоминичны Самохиной. Меня прямо-таки вытолкнула на неё та запись в дневнике, помнишь? «Верочка Корнеева, она же Воронцова, она же Нэко-тян»… Читаю:

— «Познакомились мы на какой-то вечеринке. Не помню уже сейчас, то ли чей-то день рождения был, то ли праздник какой-то… Шутка сказать, четверть века прошло! Зато как сейчас помню, что он сидел за столом почти напротив и смотрел на меня не отрываясь. Это я краем глаза видела, что он смотрит не отрываясь, а как на него взгляну, он уже и глаза успел опустить… Ну, мне было тогда двадцать шесть, что ли, мужики меня вниманием не обходили, но всё равно было лестно… Потом, когда стол отодвинули и стали танцевать, он меня пригласил, и вот тут я впервые взглянула ему прямо в глаза. Меня словно током ударило… Нет-нет, не подумайте, ничего такого женско-мужского. У него глаза были какие-то такие… страшные, мудрые будто и тоскливые, что ли… То есть глаза-то у него были обыкновенные, серо-зелёные, но так он глядел… Я сразу решила: нет, это рыцарь не моего романа. Вообще-то он был весел, говорил интересно, острил довольно удачно, а кое-кто прямо на шею ему вешался… Впрочем, в глаза мы больше друг другу не заглядывали.

— Ваш муж тоже был на этой вечеринке?

— Н-нет… Нет-нет, он с Валькой остался, она тогда совсем малышка была, годика три… или четыре… Так вот что самое странное тогда случилось. Я устала, да и опьянела сильно, и присела отдохнуть на диван. И сейчас же ко мне подсел Воронцов. Сел рядом, как сейчас помню, руки на коленях сложил и негромко говорит мне, на меня глядя: „Вы не беспокойтесь, Вера Фоминична, с гландами у вас всё обойдётся благополучно“. Я так глаза и вытаращила. С гландами у меня действительно с самого детства было не в порядке, последние годы я всё собиралась оперироваться, да не решалась, но ему-то откуда про это знать? Я его спрашиваю: „Откуда вы знаете про мои гланды?“ Вот тут он ко мне наклонился и говорит чуть ли не шёпотом: „Я о вас, Вера Фоминична, ещё и не то знаю. Например, что есть у вас очаровательная родинка на…“ И называет, простите, местечко на теле, которое и родному мужу не часто показываешь. Я обмерла, рот разинула, не знаю, то ли пощёчину ему дать, то ли ещё что, а он встал и ушёл. Совсем ушёл с вечеринки…

— Но родинка есть?

— В том-то и дело, что есть… И на том самом месте!

— И с гландами благополучно обошлось?

— Прекрасно обошлось. Хотите верьте, хотите нет, но я как-то сразу бояться перестала и буквально через неделю пошла на операцию. И всё вышло как по маслу… Скажите, товарищ следователь, вот вы, я вижу, Воронцовым и после смерти занимаетесь. Вы тоже думаете, что он был вроде как бы колдун или ясновидец?

— А сами вы как думаете, Вера Фоминична? Я ведь его живого в глаза не видел, а вы с ним худо-бедно почти два десятка лет бок о бок в одном учреждении, наверняка общались, разговаривали. У вас какое сложилось впечатление?

— Не знаю даже, что сказать… Сказать правду, мы больше и не общались никогда. Разве что по работе. А так встретимся в коридоре или в буфете — „здравствуйте“, „привет“, — только и всего. Хотя, конечно… Действительно, два десятка лет прошло, чего только не случилось за это время, многое забылось, а я его на той вечеринке как сейчас вижу.

— И он с тех пор так ни разу с вами и не заговорил?

— Ни разу. Наверное, чувствовал…

— Что?

— Да ведь боялась я его, товарищ следователь! Как чумы боялась. Как дети буку боятся. Когда Валька рассказала мне, что сошлась с ним, я неделю тряслась от горя и страха. Сейчас смешно вспомнить, но рвалась даже заявить в партком, в милицию, ещё Бог знает куда. Хорошо ещё, что муж меня удержал. Здорово бы это получилось: старый злодей совратил бедную девочку, а бедной девочке двадцать третий год миновал…

— Кстати, а как Валя восприняла смерть Воронцова?

— Вы знаете, удивительно спокойно. Ни слова, ни слезинки… Возможно, не так уж и любила.

— Возможно… Скажите, Вера Фоминична, вас никогда не прозывали таким словечком — Нэко-тян?

— Нэко-тян? Нет, впервые слышу. Что это такое?

— Это слово японское. „Кошечка“ значит.

— Кошечка… Меня мама в детстве звала Кошечка…»


— Вот всё по Самохиной, — сказал Варахасий. — Впечатляет?

— Впечатляет, — проговорил Алексей Т. — Интересно, где это была у неё родинка?

— Пошляк, — с отвращением сказал Варахасий.

— Извини. Я пошутил. Читай дальше.

Варахасий пошелестел бумагами.

— А дальше у нас пойдёт дочка Самохиной, — сказал он. — Валентина Мирленовна. Очаровательная особа, доложу я тебе. Ну-с, с нею я беседовал с первой, она сама вышла на меня — с просьбой вернуть её вещи, оставшиеся на квартире у Воронцова. Тут мы и побеседовали. Читаю:

— «Как мы с ним познакомились? Очень просто и вообще-то довольно случайно. В октябре… нет, в ноябре прошлого года начальство приказало мне срочно отрецензировать справочник по австрийской системе патентования. А я по-немецки ни в зуб ногой, в институте учила английский, но это было первое мне серьёзное задание на работе, да и самолюбие играло. Ну, обложилась словарями, поползла по тексту, день корплю, другой, и всё на первой странице… Нет, думаю, ничего у меня так не выйдет. Стала думать, что делать. Перебрала всех друзей и знакомых — как назло, никого с немецким. Кто с английским, кто с испанским, один даже с эсперанто, а с немецким ни одного. Тогда решила я подключить родителей: может быть, у них есть кто-нибудь. Вышла к ним, а у мамы — помнится, была суббота — гости, две пары из её института. Так и так, говорю, товарищи, помогите бедному ребёнку, срочно нужен знаток немецкого языка. Да ничего проще, кричат, у нас Воронцов отлично немецкий знает, Никита Сергеевич… И тут же дядя Сева достаёт записную книжку и даёт мне его домашний телефон. Мама было на дыбы, не смей, дескать, беспокоить человека, но они её заговорили, что Воронцов — мужик добрый, что ему ничего не стоит и прочее. Ну, а я — в прихожую, к телефону. Позвонила, назвалась, сказала, по какому делу вторгаюсь в его домашний покой. Он помолчал несколько секунд и очень спокойно, негромко так сказал: „С удовольствием помогу вам, Валя. Я свободен, можете приехать хоть сейчас…“ — и продиктовал адрес. И я тут же к нему поехала.

— И помог он вам?

— Не помог — сам всё сделал. Когда я два дня спустя после работы к нему поехала, как мы условились, рецензия была готова — напечатана в двух экземплярах, всё честь по чести. Я его благодарить, а он головой покачал и сказал: „Не надо, Валя, это я в своих интересах, чтобы нам с вами сегодня не работать, а шампанское пить…“ И глаза у него были в тот момент необыкновенные — грустные и какие-то сияющие, я таких ни у кого ещё не видела. Наверное, в тот момент я в него и влюбилась. Что ж, я — человек решительный. Прямо при нём сняла трубку и позвонила домой, что буду ночевать у подруги.

— Любовь с первого взгляда, так сказать…

— Это что, ирония?»

(Варахасий прервал чтение.

— Я уже доложил тебе, — сказал он, — что эта девица оказалась очаровательной особой. И говорила она со мной охотно, словно только и ждала случая выговориться. А когда я сострил насчёт любви с первого взгляда, лицо её исказило бешенство. То есть это я говорю — исказило, на самом деле оно осталось прекрасным.)

— «Это что — ирония?

— Какая уж тут ирония, Валентина Мирленовна, избави Бог…

— Вы его не знали… Да и никто его не знал, даже самые близкие приятели. Одна только я знала, потому, наверное, что он был первым в моей жизни мужчиной. Я его любила без памяти. Хотя с самого того вечера знала, чувствовала, что не надолго мне это счастье…

— Он вам сказал, что скоро умрёт?

— Ерунда! Не мог он мне этого сказать. Он был здоров, он был совершенно здоров и невыразимо нежен… Мать никогда не была со мной так нежна, как он. Только однажды…

— Что?

— Незадолго до… Ну, недели за две до смерти он вдруг сказал мне ни с того ни с сего, ночью, я уже задремала… Громко и отчётливо сказал: „Скоро нам расставаться“, а я спросила сквозь дремоту: „Почему?“ И он ответил: „Потому что тебе дальше, а мне обратно, Нэко-тян…“

— Простите… как он вас назвал?

— Нэко-тян. Он меня так называл иногда. Когда-то он был в Маньчжурии и влюбился там в одну японочку, и она научила его так её называть. Ласкательное прозвище. Нэко-тян. Мне очень нравилось, когда он так меня называл…»


— Теперь у нас пойдёт мужчина, — сказал Варахасий. — Константин Пантелеевич Шерстобитов, бывший однополчанин Воронцова. Рассказал он много любопытного, и много чего я из его рассказов выписал, но всего читать не стану, а зачитаю только небольшой отрывочек. Слушай.

— «…Вот там-то, за Друтью, меня и накрыло. Друть мы с ходу перескочили, а как на обрыв выперлись — трах-бах, и ничего не помню. Очнулся уже в санбате. Полноги как не бывало, мозжит — сил нет, лью слёзы, а что поделаешь? Ладно. И вот за час, как меня в тыл отправлять, является Никитка. Живой-здоровый, весь в пыли, рот до ушей, левая рука на перевязи, тоже его зацепило, но легонько, остался в строю. Как уж он ко мне прорвался — не знаю, не скажу. Ну, торопливо перекинулись о том о сём, оказывается, комбата у нас опять убило, поцеловались на прощанье, а затем суёт он мне в руку сложенную бумажку и говорит мне: ты, говорит, как я тебе написал здесь, так и сделай, да не забудь, говорит, а то после Победы сам тебя найду и, несмотря, что ты теперь инвалид, рыло на сторону сворочу по старой дружбе. И убежал. Ну, развернул я бумажку, читаю. Сейчас уже не помню в точности, как там было написано, лет-то много прошло, но смысл был вот какой. Чтобы осенью в сорок седьмом году, когда буду жениться на Любаше из Медведкова, чтобы непременно позвал на свадьбу. Во как.

— И что вы тогда подумали, Константин Пантелеевич?

— Что подумал… Я тогда ни о какой Любаше ни из какого Медведкова слыхом не слыхал. Первое, что я тогда подумал, — что Никита таким способом просто подбодрить меня хочет: ничего, дескать, жизнь продолжается, ты и без ног мужик хоть куда, не тушуйся, после войны встретимся… Но потом вспомнил всякие с ним случаи, ну, что я вам уже рассказал, и знаете, товарищ следователь, скрывать не стану, повеселел. А потом, пока по госпиталям валялся, всё это, признаться, как-то подзабылось. И записку ту я где-то затерял, и помучиться порядком пришлось, мне ведь ещё две операции делали… Словом, вспомнил я об этом только через четыре года, летом сорок седьмого.

— Расскажите, пожалуйста.

— Расскажу. Это интересно получилось. Я уже работал на Мытищинском. Раз задержался я в мастерских допоздна, халтурку одну работал, а дело в конце августа было, вечера уже тёмные, да ещё дожди всё время шли. Ну, ковыляю я себе домой, а темнотища, а грязища, а вся улица — ухаб на ухабе! И тротуар деревянный, с войны не чинённый. И загремел я в какую-то ямину. И культёй своей прямо тычком в землю. Света Божьего невзвидел. Сижу, подняться не моту, только постанываю. И вдруг нежный такой надо мной голосок: „Вы что, гражданин, расшиблись?“ Смотрю — рядом у калитки платьице белеется. „Расшибся, — говорю, — девушка, да и как не расшибиться, когда вы у своего дома волчьих ям нарыли, а у меня всего одна нога!“ Короче, помогла она мне подняться, завела в свою комнатушку, усадила на кушетку, захлопотала. И между прочим говорит: улица, говорит, здесь и верно нехорошая, только, говорит, это дом не мой, я здесь только комнату снимаю, а живу, говорит, я в Медведкове. А звать, спрашиваю, как? Люба меня зовут. Во! У меня в голове словно молния ахнула — разом всё припомнил.

— И женились?

— Конечно, женился. Куда деваться? Да и то сказать: тридцать лет живём душа в душу, двух сыновей вырастили.

— Воронцова на свадьбу позвали?

— Ещё бы! Разыскал через адресный стол, он где-то на Большой Андроньевской тогда жил, я потом у него был раза два… Сидел, сидел он у меня на свадьбе… Тут только вот какая штука получилась. Накануне как нам в загс идти, я рассказал сдуру Любаше всю эту историю…

— Почему же — сдуру?

— Получилось, что сдуру. На свадьбе Люба всё к нему присматривалась и вроде как бы поёживалась, что ли… Он, правда, ничего, наверное, такого не заметил. Весёлый был, расцеловал нас, выпивал хорошо, закусывал, „горько“ кричал… Только спустя какое-то время зашёл у нас с Любой о нём разговор, и она мне говорит: если, говорит, ты меня любишь, держись от него подальше. Я страшно удивился. Почему? — говорю. У него, говорит, глаз нехороший, зловещий. Я её на смех поднял, застыдил, рассердился даже, однако она — ни в какую. Твердит одно: если, дескать, меня любишь… Ну, что с ней поделаешь? Тайком от неё встретился я с Никиткой несколько раз, да так и разошлись наши дорожки…»


Алексей Т. снова взял дневник и отыскал запись:

«Костя Шерстобитов (ранен на Друти, июнь 44; женился на Любаше из Медведкова, осень 47)».

— Заурядный случай ясновидения, — саркастически пробормотал он и снова положил дневник на стол. — Читай дальше.

— Дальше, — сказал Варахасий, — у нас с твоего позволения пойдёт ещё один мужчина. Капитан 1-го ранга в отставке Микаэл Грикорович Хачатрян, друг детства Воронцова. Читаю:

— «Значит, умер Никита… Ай, как люди вокруг мрут! Вот и мама у меня умерла недавно. Правда, ей под восемьдесят уже было… Жаль Никиту, очень жаль. Из мужской части мы с ним в нашем классе всего двое, пожалуй, в живых оставались, остальных всех война съела… Так вам о нём в школьные годы? Гм… А позвольте полюбопытствовать, зачем это вам?

— Меня, собственно, интересует, не замечались ли вами в характере, повадках, высказываниях школьника Никиты Воронцова какие-либо странности, несообразности… ненормальности даже?

— Гм… Пожалуй, Никита действительно был в какой-то мере странный парнишка. Гм… Мы с ним большие приятели, что называется, водой не разольёшь, но, говоря откровенно, я его иногда побаивался. Держался он как-то слишком по-взрослому, слишком навытяжку, если вы понимаете, что я хочу сказать, слишком сдержанно. А если уж расходился, то это у него получалось просто даже страшно.

— Боюсь, я не совсем улавливаю…

— Поясню на паре примеров. Гм… Вот была у нас в школе такая шпанистая компания, человек десять хулиганов под предводительством некоего Гришки-Мурзы. Не знаю, чем мы с Никитой им не понравились, но принялись они нас бить. Где ни встретят, там бьют. Завтраки отнимали, карманные деньги, шапки срывали и закидывали куда-нибудь… Сами знаете, как это у подростков бывает. Первобытная жестокость. Гм… Мы с Никитой года два это терпели, а то и три. Не ябедничали, конечно, да и бесполезно было ябедничать. И вот однажды встречают они нас на дороге из школы и принимаются за дело. Обычно мы как? Кое-как прикрываемся, стараемся проскочить поскорее и во все лопатки удрать. И вдруг Никита разворачивается и выдаёт самому Гришке-Мурзе прямой в переносицу. Мне даже хруст послышался, клянусь Богом. Это было совершенно неожиданно, и они оцепенели. А Никита уже одного бьёт ногой в пах, другого хватает за волосы и с треском ударяет мордой о подставленное колено, третьего ещё как-то. Гм… Они опомнились и набросились на него всем скопом, обо мне забыли, а я совершенно, знаете ли, ополоумел, в глазах темно, и ору нечленораздельно на всю улицу. Они здорово тогда избили Никиту, но и сами потерпели урон… К счастью, сбежались прохожие. Гм… Да. И вот после этого дня Никита стал сам подстерегать их поодиночке и избивать. Я иногда присутствовал. Это было ужасно. Это было… Это было невероятно жестоко, умело и, я бы сказал, по-деловому. То есть он дрался не так, как обыкновенно дерутся мальчишки, — не стремился оскорбить ударами, унизить, просто показать своё превосходство. Гм… Он как бы работал. Начал он прямо с Мурзы. Напал на него в школьной уборной и всю перемену деловито и страшно его обрабатывал. Все эти мальчишеские правила — „до первой крови“, „под дых не бить“, „ножку не подставлять“, „лежачего не трогать“ — всё это он игнорировал. Уже через минуту несчастный Мурза валялся на кафельном полу и хрипел, а Никита трудился над ним и кулаками, и башмаками, и по-всякому. Мы оцепенели от ужаса, никто не решался вмешаться, даже старшеклассники. Клянусь Богом, такую ледяную жестокость я видел потом только в кино, в гангстерских фильмах!»

(Тут Варахасий опять прервал чтение.

— Поразительно, — произнёс он, усмехаясь, — как цепко держится мальчишка даже в пожилых мужиках! Полковник в отставке, на шестом десятке, а раздухарился так, что мне даже страшно стало. Глаза выкатил, руками размахивает, вскочил, ногами показывает, как наш Никита пинками этого Мурзу угощал… Долго он в таком роде повествовал, мы на этом останавливаться не будем, тут и так всё ясно, а перейдём к следующему пункту. Продолжаю.)

— «Понятно, Микаэл Грикорович. Ну, а другой пример?

— Какой — другой?

— Вы обещали пояснить на паре примеров. Один вы привели. А второй?

— Гм… Второй пример… Только я вас прошу понять, что тут у меня скорее впечатления, своими, так сказать, глазами я почти ничего не видел. Гм… Одним словом, с какого-то времени я стал замечать, что Никита необычайно смело ведёт себя с девочками. Вы знаете, как обычно подростки в четырнадцать-пятнадцать лет: и хочется, и колется… подсмотреть там, похихикать, а самого то в жар, то в холод, и вообще по большей части одни лишь мечтания бесплодные. Так вот, Никита вдруг обнаглел до крайней степени. И я почти уверен, что случилось у него что-то с одной нашей одноклассницей…

— Понятно. Микаэл Грикорович, вот вы сказали — „с какого-то времени“. А поточнее не припомните?

— Помню. И скажу вам совершенно точно. У Никиты случился приступ мозгового расстройства. Вообще-то он был парень здоровый, не болезненный, а тут вдруг слёг, потерял память, в сильном жару несколько дней пролежал. Голову он застудил, что ли… или ударился… Не помню уже сейчас. И все эти, как мы их с вами называем, странности начались у него вскоре после этой болезни.

— И когда это случилось?

— Помню совершенно точно. В седьмом классе, в зимние каникулы. Я это помню потому, что во время этих каникул мы с ним начали увлекаться химией. Я-то в восьмом классе к ней поохладел и ударился в электротехнику, а Никита так химиком и остался…

— Кто такая Галина Родионовна?

— Галина Родионовна? Гм… Не помню что-то…

— Это тоже может быть из ваших школьных лет.

— А! Галина Родионовна! Да-да-да, как же! Учительница была у нас такая, англичанка, пришла к нам прямо из института. Между прочим, Никита английский знал просто в совершенстве…»


Алексей Т. бросил на стол дневник и сказал устало:

— Кто там у тебя ещё остался?

— Осталась у нас последняя фигура, — отозвался Варахасий Щ. — Светлана Фёдоровна Паникеева, в девичестве Кривоносова, племянница нашего Воронцова и его единственная наследница.

— И было там что наследовать?

— Как же! Библиотека после него осталась неплохая, мебель… из одежды кое-что… Если ты помнишь, в своё время она вышла замуж и уехала с мужем на Север, а в начале шестидесятых они вернулись, обременённые огромными деньгами и целым выводком детишек. Ну-с, она оказалась незатейливая, простоватая, хотя, доложу тебе, в свои сорок семь годочков ещё очень и очень… Ладно, это, конечно, в сторону, а зачитаю я тебе сейчас свою одну маленькую выдержку, самую интересную, как мне представляется.

— Валяй. Слушаю.

— «А что ему дано было будущее знать, так я это ещё девчонкой поняла. Он меня любил, Никита, жалел очень и играл, бывало, со мной, и книжки читал мне, и пел, когда я болела… Я часто в детстве болела. И вот песни он мне пел иной раз такие, каких тогда ни от кого услышать было нельзя, а услышала я их снова уже взрослой и много позже войны. „Эх, дороги, — он пел, — пыль да туман“, „Чёрного кота“, „Вы слышите, грохочут сапоги“… И про войну он досконально знал, что она будет, и когда, и какая будет. Вот, помню, поёт он мне свою любимую, я её тоже очень любила, хотя и мало понимала, конечно… Поёт это он: „Ах, война, что ж ты сделала, подлая…“ И тут папа входит к нам. А Никита ни при ком не любил петь, только мне, но не остановился, до конца спел. Папа дослушал и говорит: „О чём ты поёшь, Никитка?“ Он отвечает: „О войне, Федя, о войне пою“. — „О какой такой войне?“ — „А о той, что в будущем году начнётся, и многие на ней голову сложат“. — „Эх, типун тебе на язык“, — папа говорит. А я гляжу, Никита на него глядит, и в глазах слёзы…»


Алексей Т. досмотрел, как складываются в папку скреплённые скрепкой листки и общая тетрадь в заплесневелой клеёнчатой обложке, и перевёл взгляд на окно. За окном царило яркое солнечное утро.

— Ну, как это тебе? — спросил Варахасий Щ., завязывая белые тесёмки.

— А тебе? — спросил Алексей. — Размотал задачку?

— Есть у меня, есть кое-какие мысли, скрывать не стану…

Алексей Т. скривился насмешливо:

— Ясновидящий? Путешественник по времени?

— Не-ет, ясновидящий — это, брат, что… Это банальщина. Вот путешественник — это уже ближе к делу.

— Не с чего, так с бубён.

— А давай подискутируем, — предложил Варахасий Щ. — Если ты не устал, конечно.

— Давай, — согласился Алексей Т. — Только сначала прикончим эту благодать.

И он потянулся за бутылкой, в которой оставалось ещё стопки на две, а то и на все три.

Дискуссия

Если тщательно сопоставить все данные (рассуждал Варахасий Щ.), то рисуется парадоксальная картина, а именно: Никита Сергеевич Воронцов прожил неопределённое множество жизней. В романтической литературе известны персонажи, прожившие несколько жизней, — достаточно вспомнить хотя бы джеклондоновского Скитальца, который в своей смирительной рубахе носился из эпохи в эпоху, как страдающий поносом из сортира в сортир. Красиво, спору нет. Случай же с Никитой Воронцовым совсем иного рода. Про него точнее будет сказать, что не множество жизней он прожил, а прожил он одну и ту же жизнь множество раз. И судя по всему, было это достаточно тяжко, тоскливо и утомительно. Недаром, недаром поётся в старинной песенке (слова народные): «Лучше сорок раз по разу, чем за раз все сорок раз»…

Да, Никита Воронцов действительно был путешественником по времени, только не по своей воле и в весьма ограниченных пределах. И выглядело это следующим образом. Воронцов благополучно доживает до вечера 8 июня семьдесят седьмого года. В 23 часа 15 минут по московскому времени некая сила останавливает его сердце, а сознание мгновенно переносит на сорок лет назад, в ночь на 7 января тридцать седьмого года, где оно внедряется в мозг Воронцова-подростка, причём внедряется со всем опытом, со всей информацией, накопленными за прожитые сорок лет, напрочь вытесняя, между прочим, всё, что знал и помнил Воронцов-подросток до этой ночи. Далее, Воронцов снова благополучно доживает до вечера 8 июня семьдесят седьмого года, и снова та же самая неведомая сила убивает его тело и переносит его сознание, обогащённое, кстати, опытом и информацией новых сорока лет… и так далее, и так далее.

И так повторялось с ним неопределённое, может быть, и неисчислимое множество раз. Возможно, тысячу и одну жизнь прожил Никита Воронцов. Возможно, в последних своих жизнях он уже давно забыл, когда это произошло с ним впервые. А возможно, впервые это никогда и не происходило… (Только не надо недоуменно разводить руки и закатывать глаза: наука как форма человеческого воображения умеет, конечно, много гитик, но натура умеет этих гитик в неисчислимое множество раз больше.)

Следует принять во внимание, что в подробностях все эти его жизни совпадать, конечно, не могли. Слишком много случайностей возникает в каждой жизни, слишком много ситуаций выбора и вариантов ситуаций в микросоциумах. Скажем, в одной жизни Воронцов мог жениться на Вере, в другой — на Клеопатре, в третьей — на Розе, а в четвёртой он мог вообще от этого дела воздержаться и дать себе отдых от семейных тягот. Допускается даже, что когда-то его одолела тоска и он повесился ещё до войны, а когда-то его разорвало на куски вражеским снарядом, а когда-то он погиб в авиационной катастрофе задолго до своего срока. Но когда бы и при каких бы обстоятельствах ни прерывалась его жизнь, он неизменно возвращался в ночь на 7-е января тридцать седьмого года и заново начинал очередное сорокалетие.

Нет смысла задаваться вопросом (продолжал Варахасий Щ., подняв толстый указательный палец), как и почему всё это происходило и почему именно с Воронцовым. Наука эти высоты ещё не превзошла и превзойдёт, надо думать, не в ближайшие дни. Ибо речь здесь идёт о природе времени, а время — это такая материя, в которой любой из нас не менее компетентен, чем самый великий академик. Возможно, гипотеза, предложенная им, Варахасием Щ., и не соответствует действительному положению дел в мироздании, но пусть кто-нибудь попробует её опровергнуть! В частности, совершенно не имеет смысла закатывать пустые глаза, шевелить губами и загибать пальцы. Пустое это дело — пытаться представить себе, как соотносились бесчисленные реальности Никиты Воронцова с нашей единственной реальностью. Мы имеем здесь дело, вне всякого сомнения, с высшими, нам ещё неведомыми проявлениями диалектики природы, человеческий мозг к ним пока не приспособлен, особенно мозг довольно рядового литератора, так что нечего тут напрягаться, а то, не дай Бог, пупок развяжется. Надлежит просто принять как данность: Никите Воронцову выпало много раз проходить мостами, «по якым нам бильше не ступаты…».

Тут Алексей Т. прервал приятеля. Он осведомился, случайно ли именно сегодня его угостили этой прекрасной песней.

Варахасий Щ. заверил, что это вышло совершенно случайно.

Тогда Алексей Т. запахнул халат, встал и заговорил. Он сказал, что не станет притворяться, будто странные подробности жизни Никиты Воронцова не произвели на него впечатления. Не собирается он отрицать и того обстоятельства, что гипотеза Варахасия Щ. поражает смелостью и необычностью. Будучи всего лишь довольно рядовым литератором, он, Алексей Т., готов тем не менее дать гарантию, что эта гипотеза вознесёт следователя городской прокуратуры Варахасия Щ. на самую вершину научного Олимпа и усадит его там в аккурат между Эм Ломоносовым и А Эйнштейном.

С другой стороны (продолжал Алексей Т.), тщательное сопоставление всех данных позволяет выработать и гипотезу совершенно иного толка. Варахасий Щ. не станет притворяться, будто странные подробности жизни Никиты Воронцова нельзя сочинить для поражения приятелей и особенно студенточек-юристочек. Не будет Варахасий отрицать и того обстоятельства, что современным криминалистам ничего не стоит изготовить заплесневелую тетрадочку и исписать в ней несколько страничек выцветшими чернилами. И как довольно рядовой, но всё же литератор, он, Алексей Т., готов дать гарантию, что эта затея вознесёт следователя городской прокуратуры Варахасия Щ. на какой-нибудь отрог литературного Олимпа и усадит его там в аккурат между Бэ Мюнхгаузеном и Кэ Прутковым.

Сказавши это, Алексей Т. сел, закинув ногу на ногу, и посмотрел на приятеля с наивозможнейшей снисходительностью.

Варахасий Щ. несколько раз задумчиво кивнул. Затем он сморщился и почесал за ухом. И затем он заговорил.

— Изложено недурно и убедительно, — произнёс он. — Наличествует здоровая ирония. Неплох и слог. Особенно мне понравилось местечко между Мюнхгаузеном и Прутковым. А?

— Ну, это я преувеличил, — поспешно сказал Алексей. — В пылу полемики, так сказать. Они, конечно, до такой зауми не опускались.

— Зауми? — удивился Варахасий. — Видать, не знаешь ты, что такое настоящая заумь. Но вам бы всё попроще бы. Как это ваш брат расписывает: «Васятка сунул ногу в отцовский сапог и загромыхал на двор. Аришка выпорхнула из отхожего места с визгом: „Го-го-го! Трактора ишшо гранулировать почву под озимые стартовали, а вы всё чикаетеся!“».

— Ломоносов! — огрызнулся Алексей Т.

— От такого слышу, — хладнокровно парировал Варахасий Щ. — Фэ Абрамов.

Приятели помолчали. Потом Алексей Т. сердито буркнул:

— Дай сюда дневник.

Он перебросил две-три страницы и углубился в чтение. Варахасий прибрал со стола и принялся мыть посуду.

— Чайник поставить? — спросил он.

Алексей не ответил.

— Чайник, говорю, поставить? — гаркнул Варахасий.

Тогда Алексей захлопнул дневник, бросил его на стол и крепко потёр ладонями лицо.

— Сядь и послушай, — сказал он коротко.

Варахасий вернулся к столу, и Алексей, глядя поверх его головы припухшими от бессонной ночи глазами, начал:

«ИНТЕРВЬЮ, ДАННОЕ СКИТАЛЬЦЕМ ПО ВРЕМЕНИ Н. ВОРОНЦОВЫМ ПИСАТЕЛЮ И ЖУРНАЛИСТУ АЛЕКСЕЮ Т.

— Скажите, что вы испытываете при воскрешении?

— Боль. А потом несколько дней тоску и ужас.

— Почему же тоску и ужас?

— Потому что всякий раз впереди война, вселенское злодейство, вселенские глупости, и через всё это мне неминуемо предстоит пройти.

— Неминуемо? Всякий раз?

— Да. Это обстоятельства капитальные, они составляют непременный фон каждой жизни.

— А вы никогда не пытались их предотвращать? Кого-либо предупреждать, писать письма, выступать где-нибудь?

— Было когда-то. Очень давно, тысячу лет назад, должно быть. Помню уже довольно смутно. Нет, ничего не получалось. Приходилось даже кончать самоубийством. Один раз сгнил в концлагере. Три раза меня расстреляли, а однажды убили прямо на улице железными прутьями, минут десять убивали, было очень мучительно. „Ведь ясновидцев — впрочем, как и очевидцев, — во все века сжигали люди на кострах…“ А я был в одном лице и ясновидец, и очевидец. Нет, что один человек ничего не может, это я всегда знал, но иногда просто не выдерживал.

— Понятно. Это об обстоятельствах, как вы выражаетесь, капитальных. Но в обычных, житейских… Я бы, например, если бы знал заранее, своего отца спас. Просто в тот день не выпустил бы его из дому, запер бы в квартире.

— Бесполезно. Житейские обстоятельства обычно в каждой жизни складываются по-разному. У вас с отцом что случилось?

— Попал под грузовик.

— Ну, а в другой жизни этот грузовик с вашим отцом не встретился бы. Либо минутой раньше проехал, либо позже, а то и вообще ещё за месяц до того разбился бы и пошёл в металлолом. Я в прошлой жизни на Верочке Корнеевой женился, а в этой встретился с нею, когда она уже замуж вышла и дочку родила.

— Но родинка у неё…

— А родинка, видимо, возникает из обстоятельств тоже капитального плана, разве что не политических.

— Простите, мы отвлеклись. Значит, в личном плане никого ни о чём нельзя предупредить, удержать от гибельного, предотвратить несчастье?

— Бесполезно. Судите сами. Я предупреждаю Федю, мужа своей сестры Серафимы, что его убьют под Харьковом. Что же ему делать, дезертировать? Проситься на другой фронт? Пустить себе пулю в лоб назло предсказанию? Я уже не говорю о том, что его убивают под Харьковом только в последних пяти моих жизнях, а за двести лет до этого он регулярно умирал совсем другой смертью.

— Это, наверное, тяжкое бремя — бессильное знание.

— Правда. Порой я ощущаю его как невыносимое. Бывает, очень хочется умереть по-настоящему, как другие…

— Но ведь есть и радости в вашем положении!

— Да, конечно, и могу заверить, что никто из вас не радуется своим радостям так, как я своим.

— Если можно, расскажите подробно.

— Не буду я подробно. Всё равно вы не поймёте.

— Вино, любовь, путешествия?

— Это наслаждения, а не радости. Наслаждения у нас с вами одни и те же. Радости разные.

— Скажите, это не случайно, что вы перед смертью не уничтожили свой дневник?

— Нет. И не случайно, как я обставил свою смерть.

— Вы хотите сказать…

— Мой дневник должен был попасть в руки не к моей преподобной курице-племяннице, а к следователю городской прокуратуры Варахасию Щ.

— Благодарю вас. До встречи в нашей следующей жизни.»

— Как это тебе? — произнёс Алексей Т. самодовольно.

— Чрезвычайно неровный слог, — отозвался Варахасий Щ. — Тотчас видно, что не человек писал. Начнёт так, как следует, а кончит собачиною. Впрочем, всё же се глас не мальчика, но мужа. Если бы ты почаще…

Бог знает, какой совет собирался дать Варахасий своему приятелю, но тут затренькал дверной звонок. Варахасий вышел в прихожую и вернулся, разворачивая телеграмму.

— «Доехали устроились благополучно, — прочитал он вслух, — целуем любимого мужа папочку Саша Глаша Даша».

Варахасий сладко зевнул и потянулся.

— Вот и прекрасно, — сказал он. — Пошли спать. Постелю тебе в кабинете, не возражаешь? Славно, однако, что сегодня не работать. И междусобойчик получился на славу, как ты находишь?

— На славу, — согласился Алексей.

Он тоже сладко зевнул и вдруг захлопнул рот, стукнув зубами. Он весь сотрясся.

— Знаешь, — произнёс он хриплым шёпотом, — по мне так лучше к чертям в ад, чем обратно…

Варахасий промолчал. Может быть, он не расслышал.

Авдей КаргинПоломка в пути

О, нет, мне жизнь не надоела,

Я жить люблю, я жить хочу…

Пушкин

О, я хочу безумно жить…

Александр Блок

Я должен жить, хотя я дважды умер…

Осип Мандельштам

Дежурному диспетчеру

В порядке компенсации расходов на энергообеспечение фургона типа «Ласточка» из пансионата «Евтерпа» отгрузить в энергосеть Тверской губернии (Савельевский энергощит, 27.01.1985, 4 часа утра) пятьдесят два киловатт-часа.

Экспедитор службы Т-перевозок Аскольд Диров


1

В конце января выдалась свободная неделя, и я решил сбежать из города. Лешка Бажулин, мой друг и владелец роскошной избы в умирающей деревеньке на высоком волжском берегу, как раз собирался в свое поместье и с радостью согласился взять меня с собой. Но в день отъезда пасмурно сказал: — Вот ключ, старина, езжай на здоровье. Я погряз. И крепкой ладонью умельца-экспериментатора провел по горлу.

В потрепанный древний «Москвич» я напихал продукты, двухлитровый термос с розовой цаплей на эмалевом боку, могучий приемник «Ленинград», лыжи и Лешкину бензопилу (попросил прихватить — все равно, мол, на машине).

Провозившись, я выехал лишь в пятом часу навстречу тусклым сумеркам. Когда, миновав Калинин, свернул на Ржевское шоссе, было совсем темно. Мне предстояло проехать город Старицу, потом километров двадцать до поворота на Савельево, а там полчаса проселком. Вот и указатель. Но где дорога? Слева от шоссе ровное снежное поле. Я выскакиваю из машины, бегаю туда-сюда, наконец решаюсь сойти с асфальта и тут же проваливаюсь по пояс. Замело проселок. Неужто возвращаться? Ну нет.

В трех километрах в сторону Старицы стоит большое село. Набравшись смелости, я постучался в ближайший к дороге дом и упросил хозяев разрешить мне оставить машину на подворье. Потом быстренько вытряхнул из мешка книги, набил его провизией, взял бензопилу, лыжи и двинулся в путь, бросив в машине приемник и прочий скарб. Не стану долго рассказывать, как брел я в полной тьме, утопая в снегу. Из лыж я соорудил нечто вроде салазок, на которых волочил рюкзак и проклятую пилу. До места добрался под утро почти без сил. Ввалился в нетопленый дом продрогший, злой, голодный, и поначалу сделалось мне очень тоскливо. Однако уже через пару часов в печи гудел огонь, я расправился с банкой голубцов и ломтем ветчины, сопроводив это, сознаюсь, стаканом водки, и настроение мое заметно улучшилось. Днем я немного поспал, а ближе к вечеру, умиротворенный и вполне довольный жизнью, вышел прогуляться и навестить тетку Настасею, с которой познакомился в прошлый свой приезд, года два назад. Она одиноко жила на другом конце деревни, обе дочери ее давно перебрались в город. Рядом светились окна еще в двух-трех избах, мой же конец деревни был необитаем.

Я принес тетке Настасее две пачки индийского чая — старинной ее привязанности — и кольцо «краковской» колбасы. Мы долго пили чай. Настасея жаловалась на суставы, крещенские морозы и трудности с кормом для поросенка.

Вернувшись, я закинул еще несколько полешек в печку и уселся над чистым листом бумаги. Мне хотелось что-то написать, хотя я еще не знал, что именно. Рассказ? Стихи? Мысль о писательском уединении и была подоплекой моего бегства. Помнится, о похожем состоянии сказал поэт:

Прикинул тотчас я в уме,

Что я закроюсь, как затворник,

И что стихами о зиме

Пополню свой весенний сборник.

Тут я должен оговориться. Я не поэт и не писатель. Профессия моя далека от литературы. Просто юношеская тяга к сочинительству — стихов в особенности — с годами так и не покинула меня. Я не считал это большим пороком и храбро читал свои сочинения друзьям. Как-то я даже послал подборку стихов в один толстый журнал. Через месяц пришел ответ — не без теплых ноток, но, увы, отрицательный. Несмотря на отказ, отклик редакции согрел мою душу, позволив и далее заполнять бумагу обрывками стихотворений. Но в журналы я больше не писал.

Итак, я сижу у стола. За спиной потрескивает печь. Карандаш оцепенел в руке. Я смотрю в темное окно. Я медлю этой зимней ночью. Так проходит и следующий вечер. И еще один. Впрочем, я не горюю. Отрава уединения придает какую-то значительность моему безделью. Ночами сижу, а потом сплю до часу дня.

Вылезаю поколоть дрова — лучшие моменты. Варю суп из концентратов. Читать нечего, приемника нет. Но это неплохо. Какой-то писатель сказал, что чужие книги — ножницы, которые перерезают жизнь мысли.

Тянулся четвертый вечер. Ему предшествовал багровый вполнеба закат. Я смотрел из окна на красно-синие пласты снега, тяжело нависшие над крутым берегом. Казалось, вот-вот они грозно ухнут в жаркую печь заката.

Кто искушен в литературном деле, знает — стихотворение пишется с конца. Поймав последнюю строку, ты чувствуешь, к чему надо двигаться. И дорога постепенно выстраивается. Только новички торжественно начинают с первой строчки. Набросав ее, они тотчас принимаются мучительно грызть карандаш. Я уже не так наивен.

Но, скажем честно, и не мастер. Я начинаю с серединок. Ими же обычно и заканчиваю. Вот и сейчас, насмотревшись на заоконные краски, я вывел:

В окно рассеянно глядел,

Туда, где мыслился обвал.

Закат, как киноварь, горел,

И зимний вечер изнывал…

Кто глядел? Ну конечно, лирический герой. Поэт.

К стихам в стихиях бедных стен

Стекал на снег. Не с ней, а с ним.

Он знал. Зато не знали те.

И этот путь необъясним.

С кем? Почему не с ней? И кто стекал на снег — закат, вечер или глядящий в окно? Все это действительно необъяснимо. Я уже вижу совсем другую картину. Подмосковный поселок. Двухэтажный дом, засыпанный снегом. Суровые под белою шубою ели. Насупившись, они бредут, подступая к стенам.

На даче верх — пустынный зал.

Он у стола, чужой божок.

Бумагу комкал и бросал,

Перо ломал и свечи жег.

Почему чужой? Не знаю, но в этот зимний вечер он так далек от меня. Я кладу карандаш. Подпираю голову рукой. Тепло набегает сзади легкой волной. Закрываю глаза.

2

И тут же открываю их. Изумленно смотрю в косоватое окошко.

Там разгорается странный свет. Розово-голубое зарево освещает снег шагов на сорок вокруг. Какой-то блин, сворачиваясь и разворачиваясь, кренясь на бок, уткнулся в сугроб. Я тру глаза, качаясь на шатком стуле.

Раздается стук. Совсем тихий, но я вздрагиваю. Стучат в дверь.

Очень деликатно.

— Кто там? — кричу я хрипло.

— Простите, пожалуйста. Так неловко вас беспокоить.

Голос мужской. Голос приятный. Неожиданно звучно доносится он из-за толстых досок. Я откидываю крюк, выглядываю в темный провал. Пол мгновенно покрывается белым налетом на шаг от порога.

— Ну кто же там? — спрашиваю.

Две рослые фигуры топчутся у крыльца. Я почти не вижу их в слепящих снежинках.

— Да заходите, избу выстудите!

Они входят. Молодые, в темных плащах. Нет, скорее длинных шинелях с накидками. Они неловко стряхивают снег, и я вижу в их руках перчатки и черные цилиндры. Лица бледные, испуганные.

Молчат.

— Добрый вечер, — говорю я.

— О, добрый вечер! — хором вторят они.

— Видите ли, — говорит один из них, — в наши намерения… э-э… совершенно не входило причинять вам…

Я уже это понял, — перебиваю я с абсолютно неуместной иронией.

Говорящий краснеет. Румянец заливает совсем еще мальчишеское лицо с красивыми темными усами.

— Но судьбе было угодно… То есть я полагаю… — Он умолк.

— У нас небольшая беда, — подает голос второй, — и мы очень надеемся на ваше доброе расположение и вашу помощь.

— Конечно, — говорю. — Чем могу быть полезен?

— Мы путешествуем, — продолжает второй. Он потирает руку об руку.

— Да вы замерзли. Идите к печке. — Я делаю шаг назад, давая ему дорогу. Он благодарно кивает и устремляется к горячей беленой стенке. — И вы погрейтесь, — говорю я усатому. — Вон что творится. — И закрываю дверь.

Теперь они оба оглаживают теплый печной бок, и я могу их рассмотреть. Оказывается, второй тоже с усами. Только они светлые и негустые. Их даже не сразу заметишь. Зато глаза задерживают внимание. Умные, цепкие. Да хохолок льняных волос на покатом лбу.

— Так вы путешествуете, — поддерживаю я разговор.

— Да, да, — говорят они опять разом, — так получилось, что наша машина…

— Наши сани, — говорит темноусый.

— Наш вертолет, — добавляет второй.

— Наш… э-э… экипаж…

— Так вертолет или сани? — спрашиваю я.

— Сани, сани, — подтверждает темноусый. — Они стали терять энергию.

— Терять энергию? — повторяю я. — У вас что, аэросани?

Темноусый мешкает с ответом. Заговорил светловолосый:

— Простите, вы по какой части служите? — Он скользнул взглядом по столу, бумаге. — По агрономической?

— Почему вы решили?

— У вас не крестьянский вид.

— Ну и что?

— А живете в деревне, в избе…

— Ах, вот вы о чем, — смеюсь я. — Так вы ошибаетесь. Я здесь не живу. Я здесь случайно. Приехал на несколько дней. Я из Москвы. И раз вам интересно, скажу: по образованию я физик, работаю в информационном отделе одного научного института.

— Физик? — говорит темноусый. — Это замечательно. Тогда вы нас поймете.

— Польщен, — говорю я. — Так что с вашими аэросанями?

— Это не совсем аэросани. Это такой, знаете, аппарат… Новые испытания… — Он смотрит на товарища.

— И вдруг, — подхватывает светловолосый, — случайная авария. Теряем энергию. Вынужденная остановка. И нам как воздух нужна электрическая энергия. А у вас горит свет, и мы подумали… — Он поднял глаза на лампочку, голо висящую на пыльном серо-желтом шнуре.

— О, электроэнергия не проблема, — говорю я весело. — Сколько угодно, о чем речь.

— Но, — теперь запинается светловолосый, — нам нечем заплатить…

— Вы это серьезно? — Я внимательно смотрю на него.

— Вы уж нас извините. Мы, наверное, идем по дуге вместо хорды. Но эта нелепая остановка… Она сбила нас с толку.

— Послушайте, довольно реверансов. У вас какие-то секреты, ну и Бог с ними. Меня они не интересуют. А помочь я готов. Электричество — это чепуха. Что еще?

— Вы нас не так поняли. Решительно никаких секретов. Просто мы сознаем, сколь удивительными вам представляемся. Ввалились ночью, в глуши, зимой воистину как снег на голову. Да еще в таких одеждах. — Светловолосый слегка повел цилиндром.

Блеснул белый шелк подкладки.

— Да, одежда у вас та еще.

— Мы взяли ее в костюмерной.

— Я так и подумал.

— Ну вот и хорошо. Нас необычайно радует, что мы столкнулись с человеком образованным, физиком. Физик без труда поймет, что машины бывают всякие… и полеты… и…

— Так кроме электроэнергии вам что-нибудь нужно?

— Ничего. Какое у вас напряжение?

— Двести двадцать вольт вас устроит?

— А мощность? — быстро спросил темноусый.

— Точно не знаю. Полагаю, несколько киловатт.

Темноусый оглядывается на своего спутника. Они задумываются.

— Лучше бы, конечно, мегаватты, — говорит наконец темноусый, — иначе долго… Будем это… валандаться. — И посмотрел на меня неуверенно.

— Помилуйте, откуда здесь такая мощность?

— Да, да, конечно. Спасибо большое. А соединительный провод у вас есть?

— Поищем.

Я беру фонарик, и мы с темноусым идем в клеть. Лешка — мужик хозяйственный, и мы тут же натыкаемся на великолепный моток толстого провода.

— Прекрасно! — восклицает мой гость.

Мы возвращаемся.

— Позвольте, я вас чаем напою, — говорю я.

— Чай? О нет, что вы.

Я вижу, что чаю им хочется, и ставлю чайник. Подбрасываю в топку дров. Гости следят за моими действиями.

— Мне нужно к машине, — встрепенулся темноусый.

— Возвращайтесь, — говорю я. — Закипит скоро.

— Да, — спохватывается светловолосый, — мы же еще не представились. Аскольд.

— Вахтанг, — говорит темноусый.

— Илья, — говорю я.

Мы трясем друг другу руки. Вахтанг выходит.

3

Я начал хозяйственную возню. Сгреб свой писательский инвентарь.

Протер стол.

— Вы нас очень выручили, — говорит Аскольд. — Такой мороз. Будем надеяться, что в машине…

В сенях хлопнула дверь.

— Аскольд! — Это голос Вахтанга.

— Простите. — Аскольд выходит.

Мне очень хочется посмотреть на «сани», но я боюсь показаться назойливым. Я делаю шаг к двери и слышу взволнованный шепот: — Он замерз очень.

— Но ведь он его узнает.

— А что делать?

Мне становится неловко. Я отхожу к печке. Чайник вот-вот закипит. Появляется Вахтанг. За ним в проеме маячит Аскольд.

— Илья, — говорит Вахтанг, — там у нас еще двое. Им холодно. Не разрешите ли…

— Вы меня просто удивляете, — перебиваю я, — тащите их сюда. Будем чай пить.

Огонь горит ярко. Отблески из-за чугунной дверки ходят по стенам. Я испытываю приятное возбуждение. Столько гостей!

Вахтанг и Аскольд исчезают. Проходит минута. В сенях скрипит дверь. Топчутся люди. За Аскольдом протискивается коренастый человек, бородатый, с каштановой гривой. Одной рукой он прижимает к груди цилиндр, другую протягивает мне.

— Вадим.

— Илья.

За широкой спиной Вадима стоит еще один. Я никак не разгляжу его. Только вижу, что роста небольшого, волосы спутаны. Темнорыжее колечко приклеилось ко лбу. Медленно я огибаю монолитную фигуру Вадима. В избе тихо. Слышно, как трещат в печи поленья. Я продолжаю свой плавный танец. Наконец Вадим сдвигается в сторону, и я вижу четвертого гостя целиком. Я вижу его в желтом свете пыльной шестидесятисвечовой лампочки, в красноватых отблесках пламени. Я смотрю на него и молчу. Губы одеревенели.

Сознание раздвоилось. Одна половинка вспорхнула испуганной птицей, вторая продолжает регистрировать детали. Землисто-желтую кожу, бакенбарды, настороженные грустные глаза, белый клок шарфа у подбородка. Мне кажется, что молчание длится долго. Но я не в силах прервать его.

— Узнал! — раздается громкий шепот Аскольда.

И в этот момент вновь включается движение. Вадим продвигается к печке. Аскольд и Вахтанг расстегивают шинели. А невысокий человек с печальными глазами делает шаг вперед и негромко говорит:

— Александр Пушкин.

Он говорит это, обращаясь ко мне. С трудом шевельнув губами, я отвечаю чуть слышно:

— Вадим… Коротков…

И касаюсь его холодной ладони. Глаза его оживляются, он поводит плечами и говорит:

— Однако я замерз.

— Александр Сергеевич, — подбегает к нему Вахтанг, — к печке прошу, к огню.

— Да, да, благодарю. Здесь хорошо, тепло.

Гости снимают шинели. Клокочет чайник.

4

Рядом со мной стоит Аскольд.

— Скажите, — шепчу я трагически, — ведь это настоящий Пушкин?

— Самый что ни на есть, — отвечает Аскольд с улыбкой.

— Но как это возможно? И кто же вы?

— Служба Т-перевозок. — Он слегка вытягивается и щелкает лакированным сапожком.

— Каких перевозок?

— Перевозок во времени.

— Так вот оно что… Эти ваши «сани»…

— Вы правильно поняли.

— Ничего я еще не понял, — бормочу я.

— Вообще-то и не предполагалось, что вы должны понять. Игра случая. Но коли так получилось — спрашивайте.

— Откуда же вы и куда?

— Мы только что из 1837 года. В этом году умер Александр Пушкин. У нас была возможность за мгновение до кончины забрать его со смертного ложа. По понятным причинам нам пришлось сделать это незаметно, то есть пойти как бы на подлог, хотя подлога не было. Вот почему я и могу утверждать, что ваш гость — это Пушкин. Мы везем Александра Сергеевича — с его, разумеется, согласия — туда, где он будет жить привольно и долго. К сожалению, это не осуществилось в его время. Но разве сие справедливо?

— Вы сказали «долго»? — спросил я.

— Да, — ответил Аскольд беспечно, — лет сто, если не больше. Гены в роду Пушкиных крепкие.

— И как там у вас?

— О, неплохо. Осенние дубравы. Тихие рощи. Книги. Перо и бумага. Прогулки с новыми друзьями. Специальный пансионат для великих неудачников истории.

— Неудачников?

— Я неточно выразился. Но в любом случае люди должны прожить отпущенный им природой срок.

— Вас посылают только за великими?

— Не только, но по преимуществу. — Он взглянул на меня, и я смутился.

— Послушайте, но ведь я был в Святогорском монастыре, я видел могилу… Кто же там?

Аскольд посмотрел на меня очень серьезно.

— Кто? Раз вы так задаете вопрос, ответ может быть только один: там Пушкин.

Мне кажется, что к нашему разговору начинают прислушиваться. Пора разливать чай. Благо кружек и стаканов хватает.

— Прекрасный бивак, господа, — говорит Пушкин, грея руки граненым стаканом.

— Отлично вышло! — громогласно хохочет Вадим. — А мы боялись.

— Послушайте, — говорю я, — у меня есть водка. Может быть… Надо же отметить такую встречу.

— Подумать, водка, — говорит Вахтанг.

— Водка, — повторяет Вадим, — такое еще время. Кстати, который тут у нас год?

— Конец двадцатого века, — отвечает Вахтанг, — а точнее нам может сказать наш добрый хозяин.

— Объяснил! — фыркнул Вадим. — Век и я успел разглядеть. Именно о точной дате идет речь. — Он повернулся ко мне.

— Двадцать шестое, нет — уже двадцать седьмое января тысяча девятьсот восемьдесят пятого, — сказал я.

— Спасибо. Так и напишем в отчете: ночь в январе лета одна тысяча девятьсот восемьдесят пятого.

Я тем временем выволакиваю на стол все припасы. Мне хочется угостить всех на славу. Полголовки сыра, две банки лосося, колбаса, румынская фасоль, баночка чавычи, хрустящие хлебцы, коробка конфет «Южный орех».

— А знаете что, — говорит вдруг Аскольд, глядя на все это богатство, — глоток крепкого не причинит нам особого вреда. Уважим традиции эпохи?

— Уважим! — поддерживает его Вадим.

— Без сомнения, — соглашается Вахтанг.

— Я готов присоединиться, господа, — говорит Пушкин, — если только… — И смотрит на Илью. Тот с улыбкой кивает.

Я тащу из сеней бутылку «Пшеничной». Разливая водку, ловлю себя на мысли, что воспринимаю происходящее как сон. Тем не менее я очень деятелен. Вспоминаю: у Лешки на случай отключения электричества припасены свечи. Я леплю их на кругляши, служащие здесь подставками, и зажигаю. Получается красиво.

Набираюсь наглости, поднимаю стакан:

— Дорогие гости! Насколько я понял, ваш неожиданный, но чрезвычайно для меня приятный визит есть следствие случайных обстоятельств, какой-то, надеюсь, совсем ничтожной аварии. Да не прозвучит это кощунством, но я благодарю судьбу за эту поломку, незначительную для вас и столь щедрую для меня. Это подарок, поразительный, волшебный подарок. Я чувствую, вы делаете что-то очень важное, хотя и далеко не все понимаю. Я счастлив, что могу хотя бы в малом помочь вам. За вас, за счастливое, успешное завершение путешествия!

Нестройные, но одобрительные возгласы. Не очень умело, но искренне гости протягивают стаканы. Звон. Видно, что все проголодались. Только Пушкин почти не ест.

— Александр Сергеевич, попробуйте, пожалуйста, вот это. — Я подкладываю на его тарелку бледно-розовый ломтик рыбы и робко замолкаю, вспомнив «Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым».

— Благодарю, — тихо отвечает Пушкин.

— Александр Сергеевич еще не вполне здоров, ему не нужно много есть, — говорит Аскольд.

— У меня есть кое-какие лекарства, травы, — лепечу я.

— О, спасибо, в этом нет нужды. Наш Илья — врач. Все будет в порядке, не тревожьтесь.

Аскольд встает с ответным тостом.

— Мы тоже благодарны судьбе за встречу с таким прекрасным, гостеприимным и таким понятливым человеком…

Я протестующе машу рукой.

— По опыту мы знаем, — продолжает Аскольд, — сколь нелегким бывает общение между людьми даже соседних веков. А нас разделяет куда большее время. Наше приключение изменяет печальный счет в лучшую сторону. Оно напоминает нам: никогда не теряйте надежду на встречу с единомышленником и другом. Лучшие люди всех эпох в едином союзе. И это прекрасно. За нашего хозяина!

— Ура! — кричат Илья и Вахтанг.

— Ура! — вторит порозовевший Пушкин.

5

Мы сидим с Александром Сергеевичем у печки. Аскольд и Вахтанг на улице. Они возятся с машиной. Вадим задумчиво подпирает косяк двери. Пушкин смотрит на огонь. Потом поднимает голову.

— В ходе застолья, Вадим Евгеньевич, я заключил из слов ваших, что попал во время, отдаленное от моего на полтора столетия.

— Это так, — подтвердил я.

— Господа же Аскольд, Вахтанг и Илья, — продолжал он, — говорили мне незадолго до нашей остановки, что родная для них эпоха отстоит от моей на три века. — Он улыбнулся. — Выходит, мы остановились как раз на полпути.

— Выходит, Александр Сергеевич.

Он подошел к окну и рукой стер со стекла тусклый налет влаги.

— Эту остановку и мне надлежит полагать удачею, ибо она, помимо несомненного удовольствия говорить с вами, дает мне случай узнать о мире, новом для меня совершенно, но и отличном от того, где живут мои благородные похитители. Взяв это в соображение, вы поймете и, поняв, простите великодушно то любопытство, быть может неуместное, которое заставляет меня с жадностью глядеть вокруг себя.

Пушкин отвернул голову и стал смотреть в окно. Мой взгляд последовал за ним.

Светила ярчайшая луна. За упавшей изгородью шло нетронутое снежное поле, обрубленное с трех сторон лесом, а с четвертой — черной стеной сарая и двумя-тремя увязшими по заколоченные окна избами. «Я провижу гордые тени грядущих и гордых веков», — пролязгали в памяти чьи-то громкие стихи.

Пушкин перевел взгляд внутрь комнаты и стал оглядывать ее с напряженным вниманием. Дощатый стол, лавка с косо поставленными ногами, два табурета. Печь с облупившейся побелкой. Блестящие никелированные шарики кровати. Что еще? Полка с кухонными причиндалами. Утыканные гвоздями бревенчатые стены, потолок, оклеенный грязноватой и кое-где порванной бумагой. И, весь в узлах, шнур с лампочкой. Сиротливый представитель материальной культуры гордого века.

И тут на меня нашло детское желание похвастать перед великим поэтом техникой наших дней. Боже мой, ведь он и железной дороги не видел. «Веселится и ликует весь народ» — это было позже. Показать бы ему цветной телевизор. Сцену из оперы «Евгений Онегин». «Маленькие трагедии» со Смоктуновским и Высоцким.

Или балет. Он, кажется, любил балет. «Блистательна, полувоздушна, смычку волшебному послушна…» А может быть, по страшному контрасту хоккей. Безумную схватку мужчин двадцатого века. «Динамо» — «Буффало сейбрс». Но нет телевизора. Даже приемник остался в машине. Нет ничего. Все чудеса нашего мира — панорамное кино и лазеры, компьютеры с ладонь и ракеты с двадцатиэтажный дом, Третьяковка и музей его, Пушкина, имени, где в живописи страсть и страдание века, — все это там, за десятками километров леса и снега…

Распахивается дверь. Входит Аскольд.

— Послушайте, — говорю я под влиянием импульса, — может быть, вы задержитесь на день-другой? У меня тут недалеко автомобиль. Так хочется свозить Александра Сергеевича в Москву. Ну пожалуйста! Ведь он там родился. — Я уже бормочу, понимая бессмысленность просьбы и предчувствуя ответ. И слышу его:

— Это невозможно. — Аскольд улыбается и качает головой. — Не огорчайтесь так. У нас отличные историки. Александр Сергеевич все увидит и все узнает.

Господи, о чем я думал, о каком телевизоре? Ведь Пушкин уже видел их аппарат, эти «сани». Чего он только не увидит там…

А наше время? Останется у него в памяти небритый бирюк в развалившейся избенке. Двадцатый век! Россия!

— Ничего, я ничего, — говорю. — Я не огорчаюсь.

— А вы знаете, Александр Сергеевич, — обращается Аскольд к Пушкину, — мне кажется, наш радушный хозяин сочиняет стихи.

— О! — вырывается у Пушкина.

Я краснею.

— Вы почитаете мне что-нибудь? — с пылом восклицает поэт.

С упреком гляжу на Аскольда. Запинаясь, объясняю, что читать свои стихи не могу. Аскольд отводит взгляд.

— Ты нам нужен там, Илья, — говорит он.

Они выходят.

— Вы должны, вы обязаны познакомить меня с вашими сочинениями, — с тем же жаром говорит Пушкин. — Российская поэзия двадцатого столетия. О, это волнует меня необычайно!

— Поэзия двадцатого столетия? — переспрашиваю я. — Хорошо, Александр Сергеевич. Я согласен. Не свои стихи, конечно. У меня их, собственно… Я прочитаю вам любимых моих поэтов. Книг у меня здесь, к несчастью, нет. Я почитаю, что помню.

— Давайте же! — говорит Пушкин.

Он садится на лавку, закидывает ногу за ногу. Бросаются в глаза узкие панталоны со штрипками, порыжевшие на сгибах кожаные сапожки. Взгляд ожидающий, тревожный.

6

Я начал с Блока. Со строк, что обожгли меня еще в ранней юности.

Память у меня хорошая, стихов помню много. Сначала от волнения я запинался. Но взгляд Пушкина был полон такого жадного внимания, что я немного успокоился. Впрочем, нет. Спокойствие — не то слово. Голос мой и теперь был неровен, но причины тому были другие. Другое, более высокое волнение вело меня от строки к строке.

«И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели».

Несколько раз слушатель мой выказывал необычайное возбуждение, и я на миг замолкал. Но он тут же хватал меня за руку и шептал жарко: «Еще, еще!»

Зимы холодное и ясное начало

Сегодня в дверь мою три раза простучало.

Я вышел в поле. Острый, как металл,

Мне зимний воздух сердце спеленал…

Что это была за ночь! Горя щеками и задыхаясь, я переходил от поэта к поэту, вновь возвращался, кружил и петлял. «Наше священное ремесло существует тысячи лет… С ним и без света миру светло. Но еще ни один не сказал поэт, что мудрости нет, и старости нет, а может, и смерти нет».

Я читал. Грохотала и хохотала, хрипела и пела, любила и била поэзия двадцатого века. Русская поэзия.

И свистят по всей стране, как осень,

Шарлатан, убийца и злодей…

Оттого, что режет серп колосья,

Как под горло режут лебедей.

О, мой век! Где «вместо хлеба еж брюхатый»,

где «падает полночный час, как с плахи голова казненного»…

Иногда Пушкин вскакивал, жарко расспрашивал об авторах стихов, о том, как они жили и как умерли.

Я читал. «Сороковые, роковые, свинцовые, пороховые… Война гуляет по России, а мы такие молодые!» Я торопился, захлебывался. Боялся — не успею. Вот это. И это. А без этого как же?

Так пел я, пел и умирал.

И умирал и возвращался

К ее рукам, как бумеранг,

И — сколько помнится — прощался.

Временами, цепенея, я говорил тихо и тонко. «Врасплох застигнутый подсвечник метнулся тенью по стеклу, в стакане вздрогнул и вздохнул последний из лесу подснежник». И снова обретал голос и чеканил:

Переправа, переправа!

Берег левый, берег правый…

О, сколько это продолжалось! Я хотел представить всех, рассказать обо всем. Но разве стихи не сделали это за меня? Не вплавили в себя наше бешеное, страшное, страстное время? Разве не говорят они, как мы любим и умираем? Можно ли об этом поведать одними стихами? За одну ночь?

Пушкину можно.

Со спазмами в горле читал я:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

Я посмотрел на Пушкина. В его глазах стояли слезы. Я затих.

Я молчал и плакал вместе с ним. Хотелось сказать: «Дорогой Пушкин, это огонь вашей души уже сто пятьдесят лет светит русским поэтам. Вы слушаете ваших продолжателей, ваших детей…» Но я сказал другое:

— Александр Сергеевич, в Москве, на улице, которая раньше называлась Тверской, стоит памятник. Вам. Как вы думаете, что на нем написано?

— Ну, коли памятник, что-нибудь лестное.

— Надпись очень короткая. Всего одно слово.

— Какое же?

— Пушкину.

7

Растворилась дверь, вошли все три путешественника.

— Александр Сергеевич, пора, — сказал Аскольд.

Пушкин сделал шаг ко мне. Мы обнялись.

— Прощайте. Спасибо, — сказал он.

Потом были объятия с Вахтангом, Ильей и Аскольдом.

Вдруг я заметил, что Пушкин с любопытством смотрит на лампочку, все еще сверкавшую под потолком. «Бог ты мой, — подумал я, — ведь для него и эта штука из разряда чудес».

— Аскольд, — спросил я неожиданно для самого себя, — могу я сделать Александру Сергеевичу маленький подарок? Вот эту лампочку. На память.

— Разумеется, — ответил он с легкой улыбкой, — вы вполне можете это сделать.

Схватив полотенце, я вскочил на табуретку и вывинтил лампочку. Подошел к Пушкину. В синих рассветных сумерках блеснули его глаза. Я протянул ему горячую стеклянную грушу.

— Осторожно, Александр Сергеевич, не обожгитесь. Возьмите перчаткой.

— Благодарю, — тихо сказал Пушкин, бережно принимая подарок. — Я не забуду стихов, прочитанных вами.

На пороге я тронул Аскольда за рукав.

— Мне следует молчать о вашем визите, я так понимаю?

— Вовсе нет, — ответил он, — вы вольны рассказывать о нем кому угодно. Единственно… — Он на секунду замешкался. — Подумайте, не поставите ли вы себя в неловкое положение. И простите нас за то, что мы ничего не оставляем вам на память. Это не в наших силах. Вы — можете, мы — нет. Таков закон времени.

— Что вы, что вы… — забормотал я.

— Но сказать кое-что я должен. Будущее, откуда мы прибыли, зная об ошибках и трагедиях прошлого, даже многое зная, не вправе вмешиваться. И я не вправе открыть, что ожидает вас, ваших близких, вашу страну… Но вот мой совет: вникайте в стихи — истинных поэтов, больших поэтов. Там есть все — и прошлое и будущее. Помните строки «Россия вспрянет ото сна…»? Вы понимаете меня?

8

Был долгий беспокойный сон. Проснулся я далеко за полдень. Лежал, глядя на голубое морозное окно. События минувшей ночи казались мне прекрасным видением, но я не мог подобрать ключа к их смыслу. Люди всех эпох — в едином союзе. Они образуют цепочку во времени. В настоящей поэзии — правда о будущем. Не эти ли мысли развивал привидевшийся мне человек с редким именем Аскольд?

Поэзия…

Но как часто в России убивали поэтов.

Боятся будущего?

«Перепутались все времена, через Лету не сыщется брода…» Чье это? Не помню. Да и важно ли — чье? Времена перепутались. Еще совсем недавно нас кидало в средневековье. Мы только-только выползаем. И как нужен нам пушкинский жар. «Изыде сеятель сеяти семена своя».

Я встал. Сумерки сгущались. Рука потянулась к выключателю.

Что такое? Вздрогнув, я смотрю на потолок. На узловатом шнуре одиноко висит голый черный патрон.

Без света я пробираюсь по избе, выхожу на крыльцо. На смутном небе горит единственная, маленькая, но хорошо заметная звездочка.

«Надо пойти к Настасее, дрова поколоть», — думаю я.

Георгий ШахИ деревья, как всадники…

Поначалу все было как обычно. Воронихин задавал те вопросы, какие ожидал услышать Сойерс; Сойерс давал те ответы, на какие, видимо, рассчитывал Воронихин.

Да, Вилли Сойерс — тот самый космонавигатор, пропавший без вести вместе с другими 84 членами экипажа «Крошки», — это мой отец. Профессия у нас наследственная, передается из поколения в поколение. И сын мой поддержал традицию, в прошлом году закончил стажировку, получил первое самостоятельное задание. Сейчас пока работает на малых линиях в пределах Солнечной системы.

Что я могу сказать о «Крошке»? В сущности, ничего такого, чего бы не знала широкая публика. Этот космический гигант, который наградили таким ласковым прозвищем, был сконструирован на славу. Не верю в его гибель. Когда-нибудь мы о нем услышим. Может быть, не мы, а те, кто будет после нас.

Да, мне 46. Нет, начинал я не с пассажирских, пришлось водить грузовые титропланы. Знаете, эти лягушки с раздутым брюхом, их теперь уже не встретишь на трассах, уступили место шкафам. Сколько налетано? Честное слово, не считал. Где-то около триллиона. Жена? Да… Еще дети? Нет… Дом? Везде понемногу, чаще на Марсе.

Они сидели на открытой веранде столичной гостиницы «Мираж», на 300-м этаже. Гостиница была новенькая, несколько вычурной и сумбурной, на взгляд Сойерса, архитектуры. Нельзя не отдать должного технической стороне дела обслуживание безупречное, такого не найдешь ни на одной другой планете. Любое желание, даже не высказанное вслух, удовлетворяется моментально. Эти забавные, неуклюжие на вид роботы новейшей конструкции ухитряются почти не показываться на глаза, работают ловко и бесшумно, ненавязчивы, почтительны без противного подобострастия, словом, очень милы. Непонятно только, зачем надо было придавать им такую нелепую наружность. Видимо, дань современной эстетике. Потуги на оригинальность.

— Эй, робби, еще два кофе.

Сойерса с самого начала не покидало ощущение, что визит Воронихина обернется неожиданностью. Утром, когда журналист позвонил к нему в номер и предложил встретиться, он был озадачен. Приятно, конечно, что в первый же день твоего появления в столице тобой интересуется не какой-нибудь начинающий репортер, а обозреватель со вселенским именем, с необыкновенным даром угадывать значительные общественные проблемы задолго до того, как они заявят о себе во весь голос, человек, каждое слово которого ловится как откровение. Но зачем, спрашивается, ему понадобилась моя скромная персона? Не для того ведь, чтобы сочинить очерк об одном из рядовых трудяг космоса или о благородной семейной традиции. Впрочем, почему бы и нет? В конце концов, не такой уж я рядовой.

Сойерс попытался встретиться взглядом со своим собеседником, но тот следил за ловкими движениями белки, карабкавшейся по стволу молодой, изящно изогнутой лиственницы. Веранда была превращена в лесной участок с маленькими лужайками для отдыха и деловых встреч. После кратковременного увлечения закрытыми интерьерами с постоянно меняющимся зрительным фоном, который создавал иллюзию движения, архитекторы вернулись к моде XXXII столетия, когда господствовал лозунг «Назад, к природе».

Сойерс выждал, пока белка скрылась в листве, и сказал с оттенком вызова:

— Почему вы не спрашиваете о моем хобби? Этим, кажется, принято заканчивать интервью с интересными людьми.

Воронихин улыбнулся.

— Я слышал о вашем увлечении, вы пишете исторические повести. Слышал не то слово, я их читал.

— Но это невозможно! Они были изданы ничтожным тиражом на Марсе и не удостоились упоминания даже в местной печати, не говоря уж о межпланетных изданиях.

— Чистая случайность. Кто-то приобрел вашу книжку, чтобы скоротать время в ракетоплане, и оставил в гостиничном номере, который достался мне. Кстати, это у вас единственная?

— Честно сказать, я до сих пор колеблюсь, стоит ли продолжать? — Сойерс виновато улыбнулся. — Я ведь сознаю, что…

— Ваши повести не относятся к числу литературных шедевров, это верно. Вы неумело выписываете характеры и еще хуже мотивируете действие. Зато в них бездна настоящего историзма. У вас способность угадывать детали, которые помогают зримо представить дух эпохи. От меблировки, утвари, одежды до лексикона и манеры рассуждать.

Воронихин сжал виски ладонями, вспоминая. Когда Сойерс пытался было заговорить, остановил его взглядом.

— Вы слышали что-нибудь о «Безмолвии красного утра»? Нет? Я так и думал. О ней знают лишь немногие специалисты. Эта иллюстрированная книжонка с пышным названием содержит самое точное описание быта и нравов конца второго — начала третьего тысячелетия, то есть как раз того периода, который вы описываете в своем «Начале начал». И вы ухитрились почти дословно воспроизвести такие сочные подробности, что я просто дивился.

Сойерс был польщен и одновременно чуточку задет.

— Надеюсь, — сказал он, — вы не думаете, что я заимствовал эти подробности у древних авторов и позволил себе обойтись без ссылок?

— К сожалению, нет, — возразил Воронихин, — вы сумели их угадать. И знаете, почему я в этом убежден? Потому что рядом с достоверными деталями у вас встречаются дикие ошибки. Да вот пример. Ваш герой пользуется электрической бритвой. Это в двадцать первом-то веке, когда успели забыть о таких неуклюжих приборах и научились начисто снимать щетину прикосновением ароматической губки.

— Непростительная оплошность, — признался Сойерс. — Результат спешки. Знаете, мне ведь приходится заниматься литературными опытами в «окнах» между полетами.

— Ладно, не оправдывайтесь. Разговор сейчас не об этом.

Наконец-то, подумал Сойерс, но собеседник молчал, видимо, обдумывая, как подступиться к делу. Сколько ему может быть лет? Кажется, еще в школе зачитывался его очерками, он уже тогда был знаменит. Кстати, почему он так странно выразился: «К сожалению»? Словно хотел сказать, что предпочтительней заимствовать, чем угадывать. Вот уж, право, нелепая мысль.

— Именно это я и хотел сказать. — Воронихин поднялся, обошел столик, подтянул к себе свободное кресло и придвинул его вплотную к Сойерсу.

— Пусть вас не смущает моя проницательность. У меня нет с собой мыслеулавливателя. Честно сказать, вообще не люблю прибегать к этому аппарату. Так вот, я действительно думаю, что в исторической романистике плагиат лучше изобретательства, даже если оно удачно и опирается на изощренную интуицию. Почему я так думаю вопреки, казалось бы, очевидным нравственным постулатам, вы поймете позднее. Скажите, Сойерс, что вы читали из Брокта?

— Все. Решительно все. Не пропустил ни строчки. Тридцатитомное академическое издание плюс отдельные вещи, изданные вслед. Вот вы сделали мне комплимент, но я ведь не более чем жалкий его подражатель. Что меня больше всего поражает в его таланте, так это эффект присутствия. Наш современник, человек четвертого тысячелетия, он описывает события любой исторической эпохи с такой поразительной достоверностью, будто сам в них участвовал. Этот волшебник заставляет поверить в возможность ясновидения.

— Что вы больше всего у него любите? — спросил Воронихин.

— Трудный вопрос. Пожалуй, «Хаджи-Мурат», «Фиеста», «Шагреневая кожа», из пьес — «Кориолан», «Лиса и виноград». Из поэм — «Торжество Сида», «Мцыри», а впрочем, и все остальное.

Воронихин кивнул:

— Я тоже испытал это чувство восторга. Да так, вероятно, думают все. На протяжении последних двадцати лет опросы общественного мнения неизменно завершались единодушным провозглашением Брокта самым великим писателем современности. Вчера он умер, — добавил Воронихин без перехода.

— Не может быть! — воскликнул Сойерс. — Какая потеря!

— Да. Он был очень стар и к тому же вел нездоровый образ жизни. Дни и ночи проводил за чтением старинных книг, копался в микротеках, пренебрегал правилами физиологической и умственной гигиены. Странно, что его хилый организм так долго выдерживал подобные перегрузки. Но всему приходит конец.

— Какая потеря! — повторил Сойерс.

— Да, но потеря восполнимая, — возразил Воронихин. — Нет, нет, не перебивайте, выслушайте меня до конца. Около года назад я связался с Броктом по видео и попросил согласия на встречу. Он несколько помялся, сказал, что не любит отвлекаться от своих занятий и к тому же не нуждается в очередной хвалебной оде, но я заверил, что речь идет не об этом, у меня к нему весьма важное дело. В конце концов Брокт уступил.

Мы встретились на другой день, для чего мне пришлось проделать довольно утомительное путешествие. Он живет, прошу прощения, жил в одном из тех уединенных местечек в горной местности, которые служат приютом для поэтов и влюбленных, желающих хоть на время отключиться от мирской суеты. Приходилось ли вам бывать в Одиноком?

— Нет, никогда, — ответил Сойерс, — хотя я слышал о нем немало, и даже как-то врач рекомендовал мне провести свой отпуск именно там.

— Это очаровательный поселок, — продолжал Воронихин, — вернее даже, рассеянная в горах цепь вилл, предназначенных для уединения, насколько оно вообще возможно. Район закрыт для полетов, туда нельзя добраться и на мобилях. Единственный способ — двадцатикилометровая прогулка, а если вы немощны, то вас снабдят древней колесницей, запряженной парой лошадок.

Меня встретила милая старушка, его жена, угостила чаем, заставив попробовать пироги домашнего изготовления, — как видите, не все в этом мире доверяется механизмам. Когда я стал выказывать признаки нетерпения, она сообщила, что Брокт ждет меня в кабинете. Я не стал спрашивать, почему меня не провели к нему сразу. Видимо, супруга Брокта не разделяла стремления своего мужа к одиночеству и рада была даже обществу случайного посетителя.

Брокт встал из-за широченного стола, заваленного кипой бумаг, небрежно протянул мне руку и вместо приветствия сказал:

«Могу уделить вам не больше получаса, мое время слишком ценно. — Потом, заметив гримасу неодобрения и укора на лице жены, добавил: — Это не от чванства, поверьте, у меня действительно остался слишком малый срок, чтобы тратить его попусту». И взглядом дал понять жене, что ее присутствие не обязательно.

«Я собираюсь задать вам всего один вопрос», — сказал я.

«Спрашивайте».

«Почему вы опубликовали под своим именем поэму, принадлежащую перу Сергея Есенина?»

Эффект был совсем не тем, какого я ожидал. Никаких признаков удивления, или страха, или гнева. Ничего похожего на то, что должен испытывать вор, пойманный с поличным. Секунду он пристально глядел мне в глаза, потом отошел к окну и, обернувшись ко мне спиной, уставился на уходящую вдаль череду зеленых холмов. Он был очень высок и худ, с узкими плечами, шеи почти не было видно, и голова, казалось, росла прямо из туловища. Брокт явно не принадлежал к образцам человеческой расы на высшей ступени ее развития. Я терпеливо ждал, твердо решив не раскрывать рта, пока не дождусь ответа.

— Я ничего не понимаю, — сказал Сойерс. — Какая-то литературная кража в наше время… Сплошная несуразица.

— Я просил вас не перебивать, Сойерс, — сказал Воронихин, — я постараюсь быть кратким.

— Нет, нет, продолжайте, мне некуда спешить.

— Потом Брокт сказал, не оборачиваясь: «У вас есть доказательства?»

Я был готов к этому вопросу. «Нет, но при желании их нетрудно найти, и вам это известно лучше, чем мне».

«Да, вы правы, — сказал он. — Что ж, когда-нибудь это должно было случиться. Странно, что так поздно. Я был готов к этому с самого начала. Он отошел от окна, повернулся ко мне лицом и спросил: — Вы намерены, разумеется, предать свое открытие гласности?» — Слово «открытие» Брокт произнес с подчеркнутой иронией.

«Не знаю, — ответил я. — Прежде всего хотелось бы знать мотивы».

«Ах да, мотивы. Естественно. Вы имеете на это право. Садитесь. — Он указал мне на овальное кресло, а сам прошел к своему месту за письменным столом, сел, выставил вперед костлявые локти и уперся пальцами в виски. Я, Николай Брокт, — сказал он торжественно, будто пародируя официальные заявления на межпланетных конгрессах, — опубликовал за свою жизнь сорок четыре выдающихся литературных произведения. И все они не мои. В старину это называли плагиатом — изысканное наименование для литературного воровства. Сейчас вы узнаете, почему я это сделал. Кстати, не хотите ли записать мою исповедь?» — Он достал из ящика миниатюрный автописец и щелчком подтолкнул его ко мне по гладкой серебристой поверхности стола.

«Благодарю, — сказал я, — пока в этом нет нужды. К тому же у меня отличная память».

«Ваше дело, — бросил он равнодушно. — Для начала вам придется выслушать нечто вроде предисловия. Приношу извинения, если все или хотя бы часть того, о чем я собираюсь сказать, вам известно. Без этого не обойтись.

Одна из наиболее сложных проблем, стоящих перед человечеством и приобретающих все более серьезный характер для каждого нового поколения, это проблема сохранения накопленных знаний. Впрочем, слово «сохранение» не совсем точно выражает суть дела. Хранить можно в конце концов что угодно, от овощей до запасов воздуха. Современная техника позволила сделать практически вечными такие неувядаемые творения человеческого духа, как Пизанская башня или Мона Лиза. В необъятном хранилище знаний сберегаются в микрофильмах все книги, изданные со времен изобретения книгопечатания. Но подавляющее большинство этих ценностей мертво, ибо не потребляется разумом. Да, это именно то слово, которое здесь уместно. Не проблема сохранения, а проблема потребления накопленных знаний.

Первые признаки неблагополучия стали обнаруживаться уже в конце второго тысячелетия. Вам любопытно будет узнать, что к 1970 году на Земле издавалось полмиллиона названий книг. Разумеется, в их числе было много переизданий или переводов. Но поток новинок нарастал с ужасающей быстротой. В 1980 году издавалось около 700 тысяч названий, в 1990-м примерно миллион, а когда человечество вступило в третье тысячелетие, в свет было выпущено свыше полутора миллионов.

Не стану утомлять вас цифрами. Позволю только напомнить, что в прошлом году, по данным Вселенского статистического института, на Земле и других планетах, населенных человеком, опубликовано почти 10 миллиардов названий, причем третью часть этой книжной лавины составляют новые произведения. Я говорю «книжной», потому что форма публикации не имеет значения. Идет ли речь о видеозвукозаписи либо об обычной книге, мы должны принимать в расчет не подобные различия, а сам факт появления новинок».

Брокт теперь расхаживал по комнате, заложив руки за спину, говорил монотонным назидательным тоном, как профессор, читающий популярную лекцию в студенческой аудитории.

«Вернувшись к рубежу второго и третьего тысячелетия, — продолжал он, мы узнаем, что уже в те времена подавляющее большинство вновь созданных литературных произведений жили два-три года, от силы пять лет. В сущности, они производились для разового потребления, как пища или одежда. Ремесленнические поделки, служившие средством скоротать или даже убить время, как тогда говорили, быстро выходили из моды, пылились в подвальных помещениях публичных библиотек, а затем шли на макулатуру.

Я далек от намерения морализовать на сей счет и упрекать наших пращуров в недостатке Культуры. Литература, как и всякая другая сфера деятельности, призванная удовлетворить определенную общественную потребность, не может обходиться без массовой продукции. Разве не так обстоит дело и в наше время? Разумеется, сегодняшний читатель несравненно более взыскателен, а средний уровень литературных произведений гораздо выше, чем когда-либо в прошлом. Это естественный результат развития цивилизации. Но соотношение между поделками и шедеврами остается без больших изменений. Весьма вероятно, что какой-нибудь проходной роман, изданный в наши дни, был бы признан выдающимся несколько веков назад. Для нас он остается проходным именно потому, что воспринимается в сравнении с подлинными шедеврами современной эпохи».

Брокт остановился, на секунду задумался, потом, улыбнувшись, подошел ко мне и уже совсем в другой манере, с оттенком дружеской доверительности, сказал:

«Кстати, Воронихин, вы хотели знать мотивы, попробуйте поразмыслить. Первая идея, которая пришла мне в голову, заключалась в следующем: если наша средняя книга была бы принята древними как шедевр, не следует ли отсюда, что средняя книга древних будет принята как шедевр людьми нашего времени? Говорит вам эта идея о чем-нибудь?»

«Нет, — ответил я. — Ровно ни о чем. Она представляется мне абсурдной. Вы только что изволили заметить, что относительно высокий уровень современного литературного производства… признаюсь, мне не очень нравится подобная терминология, но уж раз вы ее употребляете… да, наш средний роман был бы признан в прошлом шедевром. С этим еще можно согласиться. Но наоборот… Прошу прощения, подобная инверсия кажется мне бессмысленной».

«Вовсе нет, вовсе нет, — возразил Брокт. — Как раз потому, что речь идет о ценностях духовных, а не материальных. Действительно, если бы вам вдруг пришло в голову предложить своим современникам, скажем, примитивные наручные часы XXIV столетия, нас бы подняли на смех. Иное дело книга, пусть даже посредственная. Она любопытна и привлекательна, потому что позволяет войти в незнакомый нам духовный мир, удовлетворить тот неистребимый интерес к прошлому, который всегда живет в человеке и на котором зиждется преемственная связь поколений.

Итак, у вас, Воронихин, не возникало никаких догадок. Не огорчайтесь. Мысль об инверсии, как вы выразились, пришла ко мне откуда-то из глубин подсознания и поначалу я ее попросту отбросил. Она показалась мне такой же нелепицей, как и вам».

Вы не устали, Сойерс? — прервал свой рассказ Воронихин. — Извините, что я многословен и упоминаю малозначащие детали. У меня странная память. Я запоминаю абсолютно все и могу изложить события любой давности, какие пришлось пережить. Однако с обязательным-условием не нарушать последовательности. Стоит мне опустить какое-нибудь промежуточное звено, и я не ручаюсь, что вместе с ним не пропадет важная мысль.

— Хотел бы я обладать такой странной памятью, — сказал Сойерс. — Суть дела запоминают все, но самыми ценными иногда оказываются как раз неприметные детали.

— Тогда я продолжаю. Брокт вновь принялся расхаживать по комнате. Ощущалась напряженность, вызванная, видимо, повторным переживанием того озарения, которое посетило его многие годы назад. Уже знакомым движением он приложил пальцы к вискам:

«Если б вы знали, как медленно и мучительно я шел к осознанию своего долга! Не один десяток лет жизни был потрачен на изучение клада, погребенного в хранилище знаний. Едва ли не все его бесчисленные лабиринты были мне знакомы, и я ориентировался в них не хуже расторопных роботов, которые заботились о сохранности архивных материалов, вели учет, давали справки редким посетителям. Среди этих посетителей было немало подлинных энтузиастов, но никто не мог сравниться со мной в самоотвержении. Это не похвальба, я, видимо, отношусь к числу маньяков.

Я пропустил через свой мозг гигантское количество книг. Поначалу в моей работе не было сколько-нибудь продуманной системы. Сегодня я смотрел античных поэтов, завтра знакомился с прозой XXX века, послезавтра переносился к героям Великой революционной эпохи. Собственно говоря, это то же самое, чем занимаются тысячи и тысячи историков и литературоведов, собирающих материалы для своих монографий. Однако с одной очень существенной разницей. У них была определенная цель, которая ограничивала рамки поиска. Я действовал бесцельно, брал все, что попадало под руку.

Единственным результатом моей работы было обнаружение некоторых забавных закономерностей художественного творчества, о чем я написал в своей первой и последней научной брошюре. Вряд ли многие ее прочитали. Она того и не заслуживала. То, что показалось мне тогда открытием, было всего лишь банальностью. Помню, я пытался доказать, что все литературные сюжеты сводятся к 12 основным и 64 вариантным. Позднее я узнал, что существует по крайней мере несколько тысяч литературоведческих работ, в которых сообщается о той же закономерности, однако каждый исследователь называет свою цифру.

Я зашел в тупик и склонялся к решению бросить свои бесплодные занятия. Помешала случайность. Зайдя однажды в помещение, где хранились знания XIX–XX веков, я по своей обычной манере наугад назвал серию и какой-то десятизначный номер. Через несколько секунд автомат выдал мне названное произведение, и, устроившись поудобнее в видеокамере, я начал его просматривать. С первых же страниц я понял, что передо мной великий художник. Мастерски построенный сюжет, глубина и многогранность мысли, редкостное понимание человеческой психики и умение передать несколькими штрихами самые сложные ее состояния — все это властно меня захватило. Даже лишенный блеска и фантазии машинный перевод на современный язык не помешал мне ощутить красоту и поэтичность слога. Это была повесть Льва Толстого «Хаджи-Мурат» — первое опубликованное под моим именем художественное произведение».

Заметив мое движение, Брокт остановил меня жестом:

«Вы хотите спросить, почему понадобилось выдать повесть Толстого за свое произведение? Потому что другого способа вернуть ее людям не существовало».

— Должно быть, я простак, — сказал Сойерс, — но вам придется меня просветить. Еще в школьные годы я перечитал всего Толстого: «Войну и мир», «Анну Каренину», «Воскресение». Мне просто не приходило в голову, что у него могут быть другие вещи. Помнится, даже в учебнике не было никаких сведений на сей счет.

— Видите ли, Сойерс, то, о чем я собираюсь вам сейчас рассказать, касается одной из наиболее деликатных и трудноразрешимых проблем развития человеческой культуры. В прошлом вокруг нее бурлили страсти, она была предметом ожесточенных дискуссий, практически не сходила с повестки дня Центрального научного совета. И сейчас еще отзвуки этих дискуссий можно встретить на страницах специальных журналов. Но у людей, занимающихся организацией культуры, существует как бы молчаливое соглашение не привлекать к этой проблеме широкого внимания. Само собой разумеется, что речь идет не о сговоре — вам, видимо, известно это старинное словечко или намеренной утайке тревожной информации. Специалисты руководствуются лишь чувством такта и, если хотите, нежеланием без надобности ранить общественное мнение. Им приходится нелегко. Нужно иметь немало мужества и готовности к моральному подвижничеству, чтобы принять на себя бремя ответственности за погребение ценностей духа, бремя мучительных переживаний из-за невозможности сделать эти ценности достоянием современников.

Вы понимаете, что я имею в виду не бездарную литературную стряпню и даже не слабые, неудавшиеся вещи крупных художников. Испанский драматург эпохи позднего средневековья Лопе де Вега сочинил несколько сот пьес. Спустя 100 лет на сценах изредка представляли всего две его пьесы: «Хозяйку гостиницы» и «Овечий источник». Все прочее было начисто забыто. Как бы ни принимались те или иные произведения в момент своего появления на свет, они подвергались затем суровому испытанию временем, которое выносило беспристрастный и не подлежащий отмене приговор: отбирало крупицы истинного и вечного искусства, отбрасывало шлак.

Иными словами, в литературе шел и продолжается жестокий естественный отбор. Но на определенной стадии развития цивилизации его оказалось недостаточно. Человечество стало производить гораздо больше художественной продукции, чем оно в состоянии потребить. Возникла опасность, что в результате неконтролируемого выбора люди будут проходить мимо значительной части того, что издавна принято называть золотым фондом литературы. Первые попытки регулировать процесс потребления художественных ценностей нашли выражение в специально подобранных библиотечках мировой классики. Такое издание, например, было предпринято в Советском Союзе по почину Горького. В 60-70-х годах оно было повторено в количестве 60 томов. Любопытно, что из произведений Толстого были включены только «Война и мир» и «Анна Каренина».

Вам должно быть известно, Сойерс, что в прошлом году завершена публикация очередного собрания шедевров. Благодаря современным техническим средствам оно умещается в небольшом чемоданчике. Но подобная миниатюризация нисколько не облегчает задачи прочтения 15 тысяч томов, отобранных при крайне высоких требованиях. 15 тысяч — именно столько содержит это собрание классики. Если читать в день по книге, отставив в сторону все прочие занятия, то понадобится свыше 40 лет, чтобы проглотить этот океан художественных ценностей. Разумеется, сроки жизни значительно удлинились. Разумеется, современная аппаратура до предела облегчила процесс чтения и нам не приходится расходовать время на перелистывание страниц. Разумеется, теперь существуют методы интенсивного поглощения информации. Но все это не имеет принципиального значения, возможности человеческого мозга небезграничны.

Когда вы учились в школе, вам рекомендовали три романа Толстого. В последнем собрании уже отсутствует «Воскресение». Боюсь, что в следующем издании не найдется места для «Анны Карениной». Я постоянно возвращаюсь к Толстому, чтобы иметь некий эталон для уяснения тенденции. Конечно, «Анна Каренина» еще некоторое время будет находиться в обращении, но очередным поколениям просто будет не до нее: надо ведь овладеть официально отобранным золотым фондом да вдобавок поглощать огромное количество текущей информации. Как бы нас ни влекло к шедеврам прошлого, мы не можем обойтись без чтения новинок, даже тех, которые не относятся к числу шедевров. Что поделаешь, такова жизнь.

Сейчас специалисты обсуждают проект радикального сокращения золотого фонда. Именно радикального, потому что рекомендовать 15 тысяч — все равно что вовсе отказаться от рекомендации. Одни зазывают цифру пять тысяч, другие призывают ограничиться всего одной тысячью. Страшно подумать, кого затронет эта операция и чего мы лишимся! Именно лишимся.

После встречи с Броктом я наводил справки в хранилище знаний, причем не в лабиринте, а в верхних отсеках, где содержатся книги, которые числятся в читательском обиходе. Мне сообщили, что многие из них в последний раз спрашивали 200–300 лет тому назад. Если книга остается без спроса более 500 лет, она отправляется в лабиринт.

Теперь примите во внимание, что речь шла до сих пор о чтении вообще, о свободном процессе приобщения к ценностям культуры, удовлетворения потребности в эстетическом наслаждении. Несравнимо сложнее проблема обязательного образования. Правда, мы уже давно признали негодными попытки унифицировать сознание, навязывать каждому новому члену человеческого сообщества строго определенный набор знаний. Возможность широкого выбора в соответствии с природными склонностями и вкусом — предпосылка того многообразия индивидуальностей и талантов, которое позволяет человеческому роду умножать свой коллективный разум, делает его способным ставить и решать самые головоломные задачи.

С другой стороны, человек не может стать человеком, если каким-то способом не приобщен к своему роду, не ощущает свою слитность с человечеством. И тут не поможет ни инстинкт, ни даже общность языка всегда можно забыть свой язык и выучиться чужому. Мы с вами, Сойерс, понимаем друг друга прежде всего потому, что нас объединяет культура, выношенная за тысячелетия развития земной цивилизации. Как бы ни различались люди по профессиям, интересам, склонностям, они объединены Гомером, Шекспиром, Микеланджело, Бетховеном, Достоевским, великими сынами Земли третьего тысячелетия.

Знаете, Сойерс, в наше время специализация настолько углубилась, требует такой самоотдачи и предельного сосредоточения, что представители диаметрально противоположных профессий давно перестали бы понимать друг друга, не будь у них этого чудесного духовного родства. Вот почему с полным основанием можно сказать: человек стал человеком благодаря труду, приобрел могущество благодаря науке, но остался человеком благодаря искусству.

Простите, я увлекся. Так вот, никто не может поручиться за художественное чтение взрослого человека, и тем более если он маниакально увлечен своим делом. Поэтому решающее значение имеет тот запас литературных впечатлений, который мы приобретаем в детстве и юности, когда память чиста, чувства свежи и над всем существом нашим господствует неутолимая жажда познать мир, жизнь, самих себя. Какой бы экзотический род занятий человек потом ни избрал, это остается в нем навсегда. Но невозможно поглотить тысячи названий, поневоле приходится ограничиться тремя-четырьмя сотнями. И мы оставляем для юности шедевры из шедевров, беря от самых гениальных самое гениальное. Все прочее с болью в сердце выбрасывается за борт, иначе лодка будет перегружена и непригодна к плаванию.

Теперь вы понимаете, что, когда Брокт отыскал «Хаджи-Мурата», его первым побуждением было вернуть человечеству утраченное им сокровище. Но как? Сообщить об этом в печати, развернуть новую дискуссию? Этот путь не обещал успеха. Ведь, по сути дела, речь шла о попытке вызвать неконтролируемый процесс извлечения из лабиринта сотен и тысяч забытых произведений, что неминуемо привело бы к утере найденного равновесия, перечеркнуло результаты естественного отбора и огромной избирательной работы.

Я и не заметил, что вновь говорю словами Брокта. Как сейчас вижу его перед собой: ссутулившись, уставившись взглядом в какую-то точку над дверным косяком, он рассуждает сам с собой, в который раз судит себя и ищет оправдание своему поступку.

«Легче всего, — говорил он, — было бы махнуть рукой и отправить повесть туда, где она пролежала без движения почти пятнадцать веков. Поначалу я так и сделал. Но уже через неделю прибежал в лабиринт, затребовал тот же номер и опять с наслаждением погрузился в чтение. Меня не покидало ощущение, что я нашел исключительную ценность и держу ее для себя, утаиваю от человечества. Утаить — значит украсть. И вместе с древним словом «вор» мне пришла в голову счастливая идея: а что, если опубликовать книгу заново под своим именем? Она получит право на жизнь как исторический роман, созданный в наше время, и ее наверняка прочитают десятки тысяч людей, внимательно следящих за литературными новинками. Тщательно отредактировать машинный перевод, сознательно внести в речь героев несколько модернизмов пусть потом критики отмечают, что автору не всегда удалось передать речевой колорит эпохи, заручиться отзывами специалистов — вот и все дело.

Долго и мучительно я размышлял, имею ли моральное право на такой поступок. Плагиат — одно из самых отвратительных преступлений. Ведь присвоить себе чужую мысль несравненно хуже, чем украсть вещь.

Но разве, возражал я сам себе, можно назвать актом присвоения действие, имеющее целью вернуть шедевру вторую жизнь? Разве такое возрождение не важнее, чем абстрактное понятие справедливости? Я даже пытался вообразить, что сказал бы сам Толстой. Истинный художник, он, не задумываясь, предпочел бы, чтобы его творение жило под чужим именем, чем отлеживалось в хранилище знаний. В конце концов столь ли важно, какому имени будет воздана хвала? В древности ставили памятники неизвестному солдату, олицетворяя тем самым общий подвиг народа, сражавшегося за свободу. Может быть, и нам следовало бы воздвигать монумент неизвестному художнику, отдавая тем самым дань признания человеческому гению вообще?»

«Почему вы не прибегли к псевдониму? — спросил я. — Это в какой-то мере сняло бы остроту проблемы».

«У меня была такая мысль, но, поразмыслив, я от нее отказался. Псевдоним практически никогда не остается нераскрытым. В наше время его используют чрезвычайно редко и всегда по каким-то особо деликатным соображениям. Выплыви секрет наружу — возникли бы подозрения, стали бы доискиваться причин, а все это, неприятное само по себе, могло помешать моему намерению. Нет, полурешениям здесь не было места. Надо было либо вовсе отказаться от затеи, либо браться за нее без оглядки.

Первое издание я считал своеобразным экспериментом. Если обман обнаружится — я выступаю с саморазоблачением, излагаю мотивы своего поступка, и пусть меня судят по всем законам морали. Если все будет в порядке — я продолжаю. Теперь все было просто и оставалось действовать: искать забытое из творчества признанных классиков, отбирать самое ценное, редактировать перевод, модернизировать, издавать. Словом, рутина».

«Не могу понять одного, — сказал я, — каким образом могло случиться, что никто не обнаружил плагиата? Просто немыслимо».

«А кто вам сказал, что его не обнаружили? — возразил Брокт. — Кстати, это сделали вы сами».

«Чисто случайно и притом только сейчас, на сороковой вашей книге».

Я чуть было не поперхнулся, произнося слово «вашей». Он заметил это и пожал плечами. Встал, походил по комнате, опять вернулся к своему месту. Теперь уже напряженности в нем не чувствовалось, он явно устал и тяготился нашим разговором.

«Плагиат, — сказал Брокт, — был раскрыт первым же человеком, к которому я обратился за отзывом. Я не вправе называть вам его имя, могу лишь сказать, что это был крупный историк, один из лучших знатоков той эпохи. В самом обращении к нему содержался рассчитанный риск».

«Вы изложили свою аргументацию, и он решил вам не препятствовать? Так ведь?»

«Да. Он сказал, что я беру на себя грех ради благородного дела и если обман раскроется, а это обязательно случится, то мне все равно поставят памятник с надписью: «Величайшему из плагиаторов Брокту — благодарное человечество».

Я не удержался от улыбки, которая привела моего собеседника в крайнее раздражение.

«Неужели вы не можете понять, — почти закричал он, — что лично для себя я ничего не искал. Мне не нужна слава, я-то хорошо знаю, что ее не заслужил. Всю жизнь я провожу в уединении, избегаю общения с людьми именно потому, что стыжусь принимать от них знаки уважения и признательности. Разве одного этого недостаточно, чтобы искупить вину, если вообще ее можно назвать виной!»

«Простите, я вовсе не хотел вас обидеть, — сказал я и, чтобы как-то преодолеть возникшую неловкость, добавил: — Поверьте, я не только вас не осуждаю, но, напротив, высоко ценю ваше мужество».

«Я сам должен просить у вас извинения за свою вспыльчивость, — сказал он, смягчившись. — Но вы должны понять мое состояние. Как бы я ни был убежден в своей правоте, вот уже двадцать лет я каждый день встаю с предчувствием, что буду разоблачен и выставлен на осмеяние. Я-то понимаю, что, даже оправдав мои действия с точки зрения нравственной, люди все равно будут смеяться — вот плут, перехитривший все человечество».

«Почему же…» — начал было я возражать, но он, не слушая, продолжал:

«Впрочем, мне это безразлично. Пусть смеются. Я свою задачу выполнил, а это в конце концов самое важное. И знаете, что я вам еще скажу? Я глубоко убежден, что и другие специалисты обнаружили плагиат. Иначе не могло быть. По моим подсчетам, как минимум три-четыре человека должны были это сделать. Почему же они молчали? Видимо, по той же причине: соглашались и одобряли. А почему не дали знать хотя бы мне, что им известно все? Очевидно, потому, что не хотели становиться соучастниками.

Так или не так, но мне никто не помешал. После удачного эксперимента с «Хаджи-Муратом» я выпускал книгу за книгой. Мог бы издать гораздо больше, но приходилось делать паузы: шедевры ведь не пекутся как блины».

«Знает ли об этом ваша жена?» — спросил я.

«Нет, — ответил он, — не хотел осложнять ей жизнь, она и без того не очень сладкая. Вот, собственно говоря, и все. Что же вы намерены делать, имея в руках такую сенсацию?»

«Ничего. Молчать», — ответил я, вставая. Мы пожали друг другу руки, Брокт проводил меня к выходу. Старушки не было видно. У порога он сказал:

«Знаете, о чем я больше всего жалею? О том, что у меня нет продолжателя».

Теперь вы понимаете, Сойерс, почему я все это вам рассказываю?

— Еще бы не понять, — сказал Сойерс. — Вы всерьез думаете, что я возьмусь за такое дело?

— Да. Выбор на вас пал не случайно. Во-первых, вы уже начали пробовать силы в литературе и появление новых работ будет вполне естественно. Скажут лишь, что ваш талант дозрел и заблистал новыми гранями. Во-вторых, и это может быть еще более важно, люди вашей профессии обладают, как правило, и мужеством, и развитым чувством долга. Словом, у вас есть все необходимое, чтобы взяться за такое дело.

— А почему вы не беретесь за него сами?

— Я ждал этого вопроса, — сказал Воронихин. — Можете быть уверены, если бы это было возможно, я не задумался бы ни на минуту. Не в моем характере сваливать на других ношу, какую способен поднять я сам. Но судите сами, я журналист со сложившимся стилем и, смею сказать, достаточно широко известен читающей публике. Никто не поверит, если вдруг Воронихин начнет выступать с историческими романами, пьесами и даже поэмами. Нет, моя кандидатура не подходит ни по каким статьям. Подумайте, Сойерс, подумайте и решайтесь.

— Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что в наше время может существовать только такой, не знаю даже как выразиться, странный, что ли, выход из создавшегося положения. Мы уже успели забыть само слово «плагиат», а тут… — Сойерс замолчал. Мимо их столика прошли девушка с юношей. Они оживленно беседовали с чем-то своем, и, конечно, им не было никакого дела до чужих забот. Сойерсу внезапно пришла в голову мысль, что впервые в жизни он побоялся быть услышанным.

Он встал, подошел к высокой прозрачной балюстраде, заглянул вниз. Там расстилался огромный белый город, утопающий в зелени. Насколько видел глаз, тянулись нескончаемой цепью здания самых причудливых форм и конструкций. Высота позволяла оценить совершенство спиралеобразной планировки, которая оставляла достаточно простора для движения и вместе с тем объединяла архитектурные комплексы в единое стройное целое.

Всю жизнь быть готовым к разоблачению и осмеянию, утаивать от людей свое истинное занятие. А как он сможет скрыть это от близких, друзей, как будет смотреть в глаза сыну? Нет, эта ноша не для него.

Воронихин подошел, встал рядом, молча ждал.

— Сожалею, — сказал Сойерс, — но я не смогу оправдать ваши надежды. Вот вы говорили о мужестве. А ведь оно неоднозначно. Одно мужество не похоже на другое. Я не колеблясь пойду в самый рискованный полет и отдам свою жизнь, если этого потребует мой долг. Но здесь нужно совсем другое. Не бесстрашие, а готовность к мученичеству. У меня ее нет.

Да нет и ясности. Трудно поверить, что вы да я, несколько одиночек, в состоянии решить проблему более разумно, чем все общество. Ведь есть ситуации, когда не обойтись без выбора. Нам то и дело приходится от чего-то отказываться. Досадно, конечно, но не должна ли служить некоторым утешением мысль, что забытые шедевры вошли в пласт человеческой культуры, на который легли потом другие, более совершенные?

— Помимо всего прочего, эти шедевры вытеснили часть сегодняшних поделок, — возразил Воронихин.

— Все равно это паллиатив, полумера. Ведь объема человеческого мозга, возможностей памяти, восприятия информации Брокт не увеличил. И вот еще что. Я сознаю, что как литератор не многого стою. Но это мое, собственное, выношенное. У меня, наверное, как и у каждого нормального человека, есть свое маленькое тщеславие, оно не позволит заниматься переписыванием других. Лучше уж я буду сочинять сам. По-моему, Брокт именно потому смог пойти на это дело, что сам писать не умел.

— Может быть, — сказал Воронихин. Он вздохнул, развел руками. — Что ж поделаешь, видимо, суждено делу Брокта остаться без продолжения. Разве что найдется еще один такой же энтузиаст. Простите, Сойерс, что зря отнял у вас время. — Он улыбнулся и добавил: — Ну а если все-таки передумаете, так дайте мне знать. Я снабжу вас на первое время рекомендательным списком.

— Это Брокт вам дал?

— Да, он переслал его мне незадолго до смерти. Без всяких комментариев, просто листок, на котором значится два десятка названий. До свидания.

— Одну минуту, — сказал Сойерс. — Объясните, Воронихин, как вам удалось раскрыть обман.

— Видите ли, сомнения у меня возникли давно. Меня поражала разносторонность Брокта. В наше время не столь уж неожиданно сочетание в одном человеке самых различных дарований. Но легче быть, скажем, выдающимся химиком и композитором, чем выдающимся композитором в легкой и серьезной музыке или химиком в органике и неорганике. А Брокт был гением и в драме, и в прозе, и в стихах, и в сатире. Вспомните знаменитый «Остров пингвинов». Кстати, его автор — французский писатель Анатоль Франс. Но все это были не более чем смутные сомнения. Помог странный случай.

Мои предки русского происхождения, о чем легко судить по фамилии. Один из них был страстным любителем литературы, причем особенно преклонялся перед талантом Есенина. Из поколения в поколение передавалась эта страсть, и, хотя старинные стихи постепенно забывались, уступали место современным, каждый в роду передавал своим наследникам то, что осталось в памяти. Мой отец как-то декламировал одно из забытых стихотворений, и мне оно запомнилось. Особенно я был пленен силой и необычным лиризмом слов «И деревья, как всадники, съехались в нашем саду». Всего одна строка, Сойерс, но какая! Когда я встретил ее у Брокта — сомнений не оставалось.

— Да, но строку могли придумать заново. Вы ведь знаете, что теоретически все повторяется. Существует даже шутка, что если дать обезьяне автописец и не ограничивать ее временем, то когда-нибудь она воспроизведет дословно все творения, созданные гением.

Воронихин протянул руку для прощания:

— Знаете, Сойерс, я ценю математические абстракции, но при всем к ним уважении убежден: такие строки сочиняются только раз.

Кир БулычевХочешь улететь со мной?

Я попал на Дарни по будничному делу — как бывший спортсмен, а ныне скромный агент Олимпийского комитета.

Участие команды Дарни в Гала-Олимпиаде не вызывало сомнений. Сомнения вызывал размер планетарного взноса в олимпийский фонд.

Встречали меня солидно, но скучно. В зале было жарко, под потолком суетились и щебетали рыжие птички, в кадках томились чахлые деревца. По стене черным ожогом протянулась неровная полоса сажи.

В зал, опоздав к церемонии, ворвался, как бешеный слон, поседевший, раздобревший Син-рано, которого я встретил восемь лет назад в громадном, шумном и бестолковом Корае, на легкоатлетическом кубке. Там мы с ним оказались в одном гостиничном номере. Я выступал за Землю в прыжках в высоту, а он был одним из первых на Дарни толкателей ядра.

Встреча была такой, словно все эти годы мы провели в мечтах о ней.

— Ты живешь у меня, — сказал Син-рано, когда мы покидали космопорт. — Стены покрепче, чем в гостинице, хорошее бомбоубежище, ребята у меня надежные.

Слова Син-рано о бомбоубежище удивили меня. Впрочем, путеводитель не упоминал о войнах на планете, так что воспримем их как шутку. Но когда он затолкал меня на заднее сиденье своей машины, а сам уселся на водительское место, машина преобразилась: боковые стекла скрылись за металлическими шторками, а спереди осталась лишь узкая танковая щель.

— Не беспокойся, — сказал Син-рано.

В салоне пахло горячим железом и машинным маслом. Син-рано скинул пиджак. Под ним была перевязь с кобурой.

— Забавно, — сказал я. — Нигде об этом ни слова.

— Во-первых, — спокойно ответил Син-рано, — это местные неприятности, к тому же недавние. Во-вторых, такие события чернят репутацию. А малые планеты очень чувствительны к своей репутации. Олимпийский комитет, узнай он об этом, отлучил бы нас от движения.

— Значит, войны нет?

— Нет, — сказал Син-рано. — Я бы не стал тебя обманывать. Вдобавок…

Он не успел докончить. Бронированное чудовище выползло на шоссе, наперерез движению. Наша машина вильнула и буквально прыгнула вперед.

Я не могу рассказать ничего интересного о дарнийских пейзажах, потому что любоваться ими сквозь танковую амбразуру сложно. Мы въехали в город; я догадался об этом потому, что наше движение стало неравномерным — приходилось останавливаться на перекрестках, проталкиваться сквозь толкучку автомобилей. Вскоре мы окончательно застряли в пробке. И тут послышались нестройные выстрелы и крики. Впереди полыхнуло — там взорвалась бомба.

— Надо свернуть, — бормотал Син-рано. Машины вокруг сигналили, словно кричали, — это было похоже на пожар в театре, где в дверях застревает орущее скопище людей.

Внезапно стрельба стихла.

— Обошлось, — сказал Син-рано.

Мы подъехали к дому. Он стоял на склоне пологого холма, поросшего редкими деревьями. Между ними паслись коровы.

Нам пришлось довольно долго простоять перед высокой решеткой ворот, увитых поверху колючей проволокой. Наконец, прибежал молодой человек, открыл ворота и сказал, что электричества в доме нет — Гинрини взорвали электростанцию.

— Познакомься, — сказал Син-рано. — Мой друг с Земли, Ким Петров, я тебе о нем рассказывал. А это Рони, мой младший.

Парень смутился. У него были темно-рыжие волосы и тонкая кожа в веснушках, он легко краснел.

За столом, который стоял в полуподвальном помещении, — свет попадал туда через бойницы под потолком, мы сидели при свечах, — я познакомился с остальными членами семейства Син-рано. Старшего брата Рони звали Минро. Минро был худ, напряжен и преувеличенно аккуратен в движениях. Там же сидели два племянника и племянница по имени Нарини. Как сказал Син-рано, они осиротели шесть лет назад, теперь живут с ним.

Что осталось в памяти от того обеда? Ярко-красные яблоки, которые мы ели на десерт, — у них был странный земляничный вкус. Неприятная манера Минро, старшего сына: он так долго и настороженно трогал вилкой кусочки мяса на тарелке, что казалось, он решал страшную проблему — отравят или не отравят. И еще я заметил, как хороша племянница Син-рано по имени Нарини. Она сидела молча между своими братьями и не смотрела на меня.

После обеда Син-рано увел меня наверх, на плоскую крышу. Там было приятно — поднялся легкий ветерок, был виден весь город. Минут десять мы вспоминали прошлое, потом разговор перешел на олимпийские проблемы и с них должен был вот-вот скользнуть на явь планеты. Но не скользнул, потому что над городом серой башней поднялся столб дыма, на черном фоне которого искорками зажглись разрывы. На крышу прибежал Рони и сказал, что по радио передали: Понари пробились на танках к цитадели Гинрини, но у них ничего не выйдет, на помощь Гинрини пришли все синие.

Столб дыма рос, в нем мелькали языки пламени. Пришел старший, брезгливый Минро, и сообщил, что полиция блокировала район, но внутрь не входит.

— Они всегда так, — сказал он. — Ждут, пока перебьют друг друга.

Представление грозило затянуться, и я решил погулять вокруг дома. Никто не возражал.

Под большим деревом была устроена спортивная площадка. Нарини прыгала в высоту. Прыгала хорошо, легко. Оба ее брата были рядом, они поднимали планку, когда надо. Мое появление они встретили настороженно, словно боялись, что я без их разрешения приглашу сестру в кино. Они были еще подростками, худыми, черноглазыми и злыми.

Я увидел, какая Нарини длинноногая.

— У вас замечательные данные, — сказал я. Нарини смутилась. Она стояла передо мной, как нашалившая девочка, ее серые глаза были почти на одном уровне с моими.

— Спасибо, — ответила она после паузы и поглядела на братьев.

— А какой у вас личный рекорд? — спросил я.

Брат справа ответил:

— Метр девяносто.

Второй дернул его за рукав.

— Это далеко до женского рекорда планеты?

— Женского? — удивилась она.

Неожиданно второй брат крепко взял ее за локоть и, не говоря ни слова, повлек к дому. Первый брат прикрывал тыл.

Кстати, я когда-нибудь видел на соревнованиях женщин с Дарни? И на космодроме среди встречавших не было ни одной женщины…

Я поднял планку, укрепил ее на двухметровой высоте. Когда-то я брал два с половиной, но теперь тренируюсь редко, а когда тебе за тридцать, отяжелевшее тело плохо подчиняется ногам.

Разбежался, прыгнул и сбил планку. Раздобревший чиновник.

Я рассердился на себя и поднял планку еще на десять сантиметров. Отошел подальше, к самому дереву. Бежать надо было по траве, только последние два метра были посыпаны песком. Я мысленно представил себе, что должен взять два двадцать.

Упал я неудачно, ушиб локоть о песок. Несколько секунд лежал в неудобной позе и глядел на планку, которая долго вздрагивала — я все же задел ее. Она думала, упасть ей или пожалеть бывшего спортсмена. Потом пожалела и замерла.

— Ты молодец, — сказал Син-рано, который наблюдал за мной, стоя за деревом. — Я иногда пробую толкнуть ядро и никому не говорю, что любой школьник меня бы обошел.

— Меня бы тоже. — Я поднялся, потирая ушибленный бок. — Твоя племянница, если будет тренироваться, прыгнет выше.

— Она способная девочка, — сказал Син-рано. — На Земле, попади она в руки хорошего тренера…

— Почему только на Земле? — Я обрадовался возможности задать вопрос, который помог бы понять, что же происходит на Дарни.

— Если я выпущу ее на стадион, — заметил Син-рано, усевшись на траву, — начнется такое…

Он улыбнулся, представив себе, что же начнется.

— Ее родители погибли, — продолжал Син-рано. — Я взял детей к себе. У меня крепкий дом.

— А почему они погибли?

— Тебя гложет любопытство, — сказал Син-рано. — Наша жизнь, обыкновенная для нас, кажется тебе загадочной.

Я сел рядом с ним. Перед нами был склон холма, полого уходящий к изгороди. Там, вдоль изгороди, медленно шел Рони, за плечом у него был автомат. Иногда он останавливался, проверял контакты. Внезапно Син-рано вскочил с резвостью, которую трудно было предположить в столь грузном человеке, и кинулся к воротам. В руке его оказался пистолет. Он бежал пригибаясь, зигзагами. Рони упал в траву, сорвав с плеча автомат.

От дома, скатываясь по склону, бежали другие люди.

Из кустов, метрах в трехстах за изгородью, белыми ослепительными искрами вспыхнули выстрелы. За моей спиной бухнуло. Я обернулся. На крыше дома стоял миномет, он часто и мерно выпускал мины. У миномета виднелась светлая голова Нарини. Мины рвались в кустах, оттуда донесся тонкий вопль. Рядом со мной упала на траву срезанная выстрелом зеленая ветка. Я счел за лучшее лечь позади дерева.

Выстрелы стихли через несколько минут. Я поднялся.

От ограды шли мои хозяева. Син-рано поддерживал Рони, который держался за плечо. Между пальцев сочилась кровь. Я побежал им навстречу, но Син-рано крикнул мне:

— Ничего страшного, возвращайся домой.

Его старший сын был уже за оградой, он искал что-то в кустах. Далеко, по дороге к городу, полз танк.

Рони держался молодцом, он старался улыбаться.

— Я сам виноват, — сказал он мне доверительно. — Отец раньше меня их увидел.

— Кто это были?

— Из Гобров, — сказал Рони. — Я думаю, что одного снял.

— Его накрыла Нарини из миномета, — сказал Син-рано.

Сверху сбежала Нарини со своим братом, Син-рано передал им Рони.

— Пойдем, проверим коровник, — сказал он мне. — Животные волнуются, когда стрельба.

В коровнике все было спокойно. Коровы мирно жевали сено и поглядывали на нас с недоумением.

— Почему они на вас напали? — спросил я.

— Все тайны, — сказал Син-рано, — имеют обыденное объяснение. На нас напали для того, чтобы захватить Нарини.

— Зачем?

— Потому что она очень дорого стоит. Экономика, мой дорогой друг, лежит в основе любой романтики.

— Это красивый афоризм, но он ничего мне не говорит.

— Планета оказалась между каменным и атомным веками. Мы живем как на вулкане. Когда родители Нарини погибли, многие советовали мне отказаться от племянников и девочки. Но у меня своя гордость. Пока держимся.

— Что особенного в Нарини?

— Ничего.

— Кто-то влюблен в нее?

— Пожалуй, нет.

— Тогда я в тупике.

— Несколько десятилетий назад, — сказал Син-рано, — генетики сделали открытие, которое осчастливило многие семьи. Отныне пол ребенка родители могли заказать заранее. Ты слышал об этом?

— Разумеется, — сказал я.

Мы вышли из хлева. Солнце уже село. Над столбами, между которыми тянулась решетка, зажглись сигнальные огоньки. На крыше дома вспыхнул прожектор, и луч его медленно полз по ограде.

— Девяносто процентов молодых родителей хотят, чтобы у них родился сын. Их желание было исполнено. Через несколько лет мальчиков на планете рождалось вдесятеро больше, чем девочек. Мы думали, что это открытие приведет к радости…

«Как странно, — подумал я. — Ученый спешит опубликовать открытие, чтобы осчастливить человечество, и пробуждает к действию слепые стихийные силы».

— Еще в моей молодости, — продолжал Син-рано, — женщин хоть и было вдвое меньше, чем мужчин, это тревожило, но не казалось катастрофой. Принимались разумные законы, вводились ограничения, но общество уже катилось к упадку.

— Женщин стало мало, рождаемость падала, женщина стала превращаться в ценность, — подсказал я.

— И все более теряла права личности, — закончил Син-рано. — Теоретики утверждали, что процесс скоро прекратится. Они ошиблись. Своих женщин надо защищать. Чужую женщину надо добыть. Нужны мужчины, солдаты, воины…

— А ты, — спросил я, — почему у тебя только сыновья?

— Я — песчинка в океане людей, — сказал Син-рано. — Мы с женой понимали, что если у нас родится девочка, ее отнимут. У нас родились два сына, два защитника. Теперь у нас будет девочка, решили мы. Но мою жену украли. Я нашел ее слишком поздно, она не хотела быть рабой в доме чужого клана.

— А родители Нарини?

— Мой брат хотел пойти против течения. У него было три дочери и два сына. Слишком большое богатство для человека, не признававшего законов каменного века. Он жил в городке института, они не подчинялись реальности. Там было много девочек. Городок взяли штурмом войска четырех кланов. Я не знаю, где сестры Нарини. А она сумела убежать и увести братьев.

— Без нее было бы проще? — спросил я.

— Есть дома, — усмехнулся Син-рано, — на которые не нападают. Там нет женщин. Но ты забыл о судьбе моей жены. Я не хочу, чтобы это повторилось.

Над вечерним городом полз дым, иногда раздавались одиночные выстрелы. Полосы от трассирующих пуль прочертили небо.

Я поднялся на крышу дома. У миномета дежурила Нарини и один из ее злых братцев. Они тихо разговаривали. Я подошел к балюстраде. В городе было мало огней, он спал настороженно и чутко. Лучи прожекторов время от времени вспыхивали в разных его концах и пробегали по крышам, стенам и заборам.

Нарини подошла ко мне.

— У вас девушки занимаются спортом, — сказала она утвердительно.

— Пожалуй, даже больше, чем нужно, — ответил я.

Яркая луна освещала ее чистое лицо, глаза казались темными, почти черными, настойчивыми и глубокими.

Мы помолчали.

— Как себя чувствует Рони? — спросил я.

— Это только царапина, — сказала девушка. — Брата в прошлом году ранили так, что мы думали — придется отнимать руку.

Брат подошел ближе, слушая наш разговор. Он не выпускал из рук бинокля.

— Здесь плохо, — сказала Нарини, понизив голос, когда ее брат, встревоженный каким-то шумом у изгороди, кинулся к прожектору и включил его.

— Я это понял, — тихо сказал я.

Это было странное чувство — словно мы с Нарини давно знакомы и можем говорить обо всем, сразу понимая друг друга.

— Син-рано устал, — сказала Нарини. — Он человек долга и памяти. Когда сегодня ранили Рони, мне казалось, будто это я ранила его. Он должен учиться, но остался здесь, потому что надо охранять дом.

— А выход? — спросил я.

— Меня можно продать. Хорошо продать в сильный клан.

— Мы будем защищать тебя, — сказал ее брат. — Ты знаешь, мы погибнем, но будем тебя защищать.

— Я не хочу, чтобы вы погибали, — сказала Нарини.

— Но почему ничего не делается?

— Делается, — ответила Нарини. — Есть институт, где детей выращивают в пробирках. Там уже родились первые девочки. На них тоже нападали. Даже маленькие девочки — добыча.

— У нас втрое меньше населения, чем сто лет назад, — сказал ее брат. — Втрое. Я сам читал.

— Это изменится, — сказал я уверенно.

— Это изменится, — согласилась Нарини. — Но для меня… для меня будет поздно.

— Хотите, улетим со мной? — спросил я.

Я не шутил в тот момент. Но это не было предложением. Нужен был выход, и я предложил единственный, который мог придумать.

— Спасибо, — сказала Нарини.

Стояла тишина, в которой я слышал быстрое и злое дыхание ее брата.

К ночному разговору пришлось вернуться на следующий вечер. Но разговаривал я с Минро, старшим сыном, все движения которого были преисполнены брезгливостью, словно у старой девы, попавшей нечаянно в ночлежку.

Я вернулся из Олимпийского комитета, где разговоры были томительны и осторожны. Сумма, которую следовало перевести на наш счет, казалась дарнийцам завышенной, и мне стоило большого труда доказать им, что значительная ее часть вернется на планету по программам помощи.

В тот день в городе совсем не стреляли, и я прогулялся по главной улице, среди магазинов, витрины которых мгновенно закрывались бронированными жалюзи, как только начиналась перестрелка. Вдоль тротуаров тянулись щели для пешеходов.

По улице шли только мужчины, по делам. Никто не гулял. Это был осажденный город, почти загубленный прогрессом.

Меня довезли до дома на небольшом броневичке. У ворот меня встретил Минро. Он молчал, пока мы шли к дому, и разглядывал свои ногти.

— Мне это не нравится, — сказал он, когда дверь в дом закрылась. — Вы кружите голову девушке.

— Не понял.

— Вы сказали, что она улетит с вами.

— А что в этом плохого? — спросил я.

До того момента ночной разговор на крыше был не более как воспоминанием, никого ни к чему не обязывающим. Была фраза, сказанная невзначай, рожденная самим течением разговора.

— Она сказала об этом старику, — сообщил Минро, вытирая носовым платком указательный палец. — Ваша глупая шутка…

— Почему вы считаете меня глупым шутником?

— Зачем вам эта девушка?

— Ей будет лучше в другом месте, — сказал я. Противодействие облекало случайную фразу в реальные одежды. — Она сможет нормально жить и учиться. Через полгода она уже будет брать два метра, вы знаете?

— Где брать? — не понял меня Минро.

— Она прыгает, любит прыгать в высоту.

— Не знал. — Минро начал протирать средний палец. Я не мог оторвать глаз от мерных движений его руки. — Но не в этом дело. Нарини живет у нас несколько лет. Наша семья потратила на ее охрану столько, что всем нам можно было купить жен. Из-за нее мой младший брат не получил образования. И тут появляетесь вы. Что у вас, своих женщин мало?

— Очень много, — сказал я. — Даже больше, чем нужно.

— Я предупреждаю, что не позволю вам увозить Нарини. Ее передадут сильному клану. Там у нее будут замечательные, богатые мужья.

— Мужья?

— Разумеется. Разве вам не говорили, что полиандрия у нас официально признана?

— А она об этом знает?

— О полиандрии? Разумеется.

— И знает, что вы договорились продать ее?

— Еще узнает, — сказал Минро. — Я забочусь о ее безопасности и о безопасности моей семьи. Отец выжил из ума. А вы не смейте больше разговаривать с Нарини. Я вас пристрелю.

— Спасибо за предупреждение, — сказал я и пошел к себе.

Минро не знал, что выбрал для разговора со мной самый неудачный тон. Мне нельзя угрожать. Из-за этого я претерпел немало неприятностей, но любая угроза заставляет меня поступать наоборот.

Не могу сказать, что в тот момент я уже полюбил Нарини. Мне было приятно смотреть на нее, интересно разговаривать с ней. Я хотел ей помочь. Но любовь… Она могла возникнуть, могла и миновать меня. Кстати, и Нарини тогда меня не любила, но я мог изменить ее жизнь. И снять бремя с близких.

Нарини встретила меня у моей комнаты. За ней тенью брел ее младший братец.

— В нашем доме нельзя секретничать, — сказала она. — Я слышала, что вам говорил Минро.

В коридоре горела тусклая оранжевая лампа. Оттого в голосе и движениях Нарини мне чудилась тревога, которой, может, и не было.

— Вы хотите улететь со мной? — спросил я.

Она молчала.

— Пойдем, — сказал ее брат. — Пойдем спать.

— Да, сказала Нарини, глядя на меня в упор.

Когда теперь я отсчитываю время нашей любви, я начинаю отсчет с этого взгляда. Син-рано не спал. Мы пошли к нему. Он сидел в широком кресле, седая грива была встрепана.

— Знаю, знаю, — сказал он сварливо. — Ты как камень, брошенный в спокойный пруд. Только наш пруд неспокоен.

Сыновья его вошли в комнату вслед за нами.

— Дядя, — сказала Нарини. — Ким хочет, чтобы я летела с ним. Я согласна. Вы будете жить спокойно.

— Мне жаль, если ты улетишь, — ответил Син-рано. — Но я рад.

— Спасибо, дядя, — сказала Нарини.

— Я не допущу этого, — вмешался Минро. — Мой брат, — он показал на Рони, — пролил кровь. За кровь надо платить.

— Я так не думаю, — сказал Рони и покраснел.

— Вчера на нас напали люди Гобров. — Син-рано пристально глядел на Минро. — Кто их привел?

— Я их не звал.

— Получается гладко, — сказал Син-рано. — Они уводят Нарини, ты не виноват, а деньги твои.

— Я оскорблен, — сказал Минро, брезгливо морщась.

— И не пытайся помешать им улететь, — предупредил отец.

— А мы? — спросил один из братьев Нарини. Его худое лицо посерело.

— Вы будете жить в моем доме. Как прежде, — ответил Син-рано.

В тот вечер я больше не говорил с Нарини. Нам было неловко под настороженными взглядами домочадцев.


Утром Син-рано отвез меня в Олимпийский комитет. На заднем сидении машины сидел Рони с автоматом. Син-рано был напряжен и молчалив — какой отец хочет сознаться в том, что опасается собственного сына?

Опасения Син-рано оправдались.

Нас подстерегли у касс, куда мы заехали из Олимпийского комитета, чтобы взять билеты на завтрашний корабль. Я не сразу сообразил, что произошло. Мы выходили из здания, Рони ждал нас у машины. Он стоял, прислонившись к ней спиной так, чтобы автомат не был виден, — он не хотел нарушать запрета на ношение оружия. Син-рано оглядел улицу в обе стороны и сказал:

— Идем.

Была середина дня, улица залита резким солнечным светом, прохожих не видно.

Я шагнул к машине, и тут же Син-рано рванул меня за руку и уложил на асфальт. Послышался мелкий дробный звук — пули бились о машину и стену дома. Рони упал на тротуар рядом с нами и, падая, открыл стрельбу.

Затем Син-рано втолкнул меня в машину, его сын прыгнул за нами, и машина сразу взяла с места. За нами гнались, пули ударяли в заднюю бронированную стенку, но мы удрали.

— Я не совсем еще сдал, — сказал Син-рано. — Как я тебя, а?

— И вам нравится такая жизнь? — спросил я, прикладывая платок к разбитому лбу.

— Может быть, — вдруг рассмеялся Син-рано.

Старшего сына дома не было. Он не вернулся до темноты. Дом жил, как осажденная крепость в ожидании штурма. На закате подъехал броневик, в нем были друзья Син-рано, четверо могучих мужчин. Они вели себя как мальчишки, которым позволили поиграть в войну.

Нарини собрала небольшую сумку — мы не могли обременять себя багажом.

— Ты не передумала? — спросил я.

Она посмотрела на меня в упор.

— А ты?

— Тогда все в порядке, — сказал я.

В комнату зашел один из братьев Нарини. Он был расстроен, но старался держаться.

— Броневик отходит ровно в час ночи, — предупредил он.

— Если захочешь, — сказал я ему, — можешь прилететь к нам на Землю.

— Видно будет, — ответил он и посмотрел на сестру.

Штурм дома начался с темнотой. Это походило на приключенческое кино. Трассирующие пули вили в небе разноцветную сеть, мины рвались на лужайках и в кустах, коровы отчаянно мычали в хлеву. Полиция прибыла через час после начала боя, когда нашим уже пришлось отступить на крышу. Нападающих было много, и они не хотели отступать даже перед полицией.

Именно тогда, в полной неразберихе, Син-рано и осуществил свой план. Броневичок, на котором нам предстояло удрать, был спрятан за сараями. Кроме нас, в нем был только один из братьев Нарини. Остальные держали оборону.

Син-рано похлопал меня по плечу и сказал:

— Жду вестей.

Броневичок был легкий, верткий. Он выскочил за ворота и пошел к городу.

Враги слишком поздно заметили наше бегство. Нарини отстреливалась из пулемета в башне. Перед моими глазами были ее коленки в жестких боевых брюках, она отбивала пяткой какой-то странный ритм, совпадающий с ритмом очередей. Я не мог отделаться от ощущения, что все это ненастоящее.

Потом мы ехали несколько минут в полной тишине. Нарини наклонилась ко мне и спросила:

— Ты как себя чувствуешь?

Это были ее первые слова, которые в своей будничности устанавливали между нами особую связь, возникающую между мужчиной и женщиной, когда они вдвоем.

— Спасибо, — сказал я и пожал протянутые ко мне пальцы. У космодрома мы попрощались с братом Нарини. Он старался не плакать.

Все было рассчитано точно — уже кончалась регистрация, и мы сразу оказались в корабле. Когда он поднялся, я вдруг понял, что страшно голоден, и зашел к Нарини — ее каюта была рядом с моей. Нарини сидела на койке, устремив взгляд перед собой.

— Хочешь есть?

— Есть? — Она осознала вопрос, улыбнулась и сказала: — Конечно. Мы же с утра не ели.

Я впервые увидел, как она улыбается.

В полете мы много разговаривали. Мы привыкали друг к другу — в разговорах. И, расставаясь с ней на ночь, я сразу же начинал тосковать по ее голосу и взгляду.

Потом была пересадка. Этот астероид так и зовется Пересадкой, никто не помнит его настоящего названия. Тысячи людей ждали своих кораблей. Мы получили космограмму от Син-рано. Все обошлось благополучно, только Рони угодил в больницу, его снова ранили. Старший сын вернулся домой утром. Теперь он будет жить отдельно.

Я представил себе его брезгливое лицо и платок, вытирающий указательный палец.

Там же меня ждало послание от моих тетушек. Их у меня пять, и все меня обожают. Я показал телеграмму Нарини.

— Пять тетушек?

Она не могла привыкнуть к зрелищу многочисленных женщин, что так свободно гуляли по залу Пересадки. Мысль о существовании нескольких женщин в одном доме была для нее невероятной.

— А дяди у тебя есть?

— С дядьями у меня туго, — сказал я.

— Почему? Твои тетушки некрасивы?

— Когда-то были красивы.

— Они не любят мужчин?

Я пожал плечами. Мои тетушки любили мужчин, но им не повезло в жизни.

Я спрятал в карман еще четыре космограммы.

— А это от кого? — спросила Нарини. — Тоже от тетушек?

Женщина очень быстро чувствует ложь даже не в словах, а в движениях мужчины.

— Это от моих невест.

— Ты шутишь?

— Почти.

— Ким, ты должен мне объяснить, что происходит.

Ее глаза порой могут метать молнии.

— Понимаешь, прогресс повторяет некоторые свои причуды… Когда-то, в восьмидесятых годах двадцатого века, у нас на Земле, в Японии, изобрели способ по желанию определять пол будущего младенца. Ведь ты не думаешь, будто Дарни исключение?

— Значит, у вас то же самое?

— То же самое не бывает, — сказал я. — Но когда родились первые «заказные» дети, когда эта процедура стала доступной, многие молодые семьи захотели, чтобы у них родился…

— Мальчик, — сурово сказала Нарини.

— Началось демографическое бедствие. За несколько десятилетий состав населения Земли резко изменился.

— Не объясняй, знаю.

— Мужчины стали значительным большинством населения. Падала рождаемость. Произошли неприятные социальные и психологические сдвиги. Однако мы спохватились раньше, чем вы. Было запрещено пользоваться этим методом. На всей Земле. С тех пор мы живем… естественно.

— Но почему тетушки, невесты… ты не договариваешь.

— Понимаешь, природа не терпит насилия. Она защищается. И когда «заказные» дети были запрещены, обнаружилось, что естественным путем у нас рождаются девочки. На каждого мальчика три-четыре девочки. Сегодня на Земле женщин вдвое больше, чем мужчин.

— И что же происходит? Мужчин продают? Отвоевывают?

— Нет, зачем же. Сейчас новорожденных мальчиков лишь на двадцать процентов меньше, чем девочек. Полагают, что лет через десять баланс восстановится. Но пока…

— Пока мы летим, чтобы меня убили твои невесты, — без улыбки сказала Нарини.

— Никто тебя не убьет.

Нарини молчала. Я молчал тоже, потому что вдруг понял, что я — обманщик. Почему я не сказал об этом раньше?

— Я не лечу на Землю, — сказала наконец Нарини.

— Куда же нам деваться?

— На любую планету, где всех поровну.

Мы пробыли на Пересадке лишних два дня, все это время я ходил вслед за Нарини и уговаривал ее рискнуть. В конце концов она согласилась.

С тех пор мы живем с ней в Москве. Мы счастливы.

У нас есть сын и дочь.

Мои тетушки приняли Нарини, они в ней души не чают. Раньше они никак не могли сойтись во мнении, какая невеста мне более подходит. Нарини разрешила их споры.

Нарини очень занята. Она председатель межпланетной организации «Равновесие». Когда я называю эту организацию брачной конторой, Нарини обижается.

Кир БулычевЮбилей — 200

Славная дата — двести лет Эксперименту. В истории Земли ничего подобного не было. Сама длительность подавляет воображение. Создатели Эксперимента кажутся небожителями.

На самом деле они существуют — в виде портретов в актовом зале.

Дарвин. Мендель. Павлов. Соснора. Джекобсон. Сато.

Первые три скончались, не подозревая об Эксперименте. Три последних не дожили до результатов.

Мне надоела предпраздничная суета. Я пошел в библиотеку.

Маруся уговаривала пылесос — драгоценнейший прибор в институте — заняться книжными полками. Я представил себе, сколько поднимется пыли, если пылесос согласится. К счастью, пылесос не соглашался. Он пытался втолковать Марусе, что его услуги нужнее в институтском музее, куда скоро придут гости.

Маруся увидела меня и спросила:

— Мне, что ли, лезть туда?

Наверное, она ожидала, что ради ее прекрасных глаз я буду лазить по стремянкам.

Я ушел вместе с пылесосом.

В саду тоже не спрячешься. По странному приказу завхоза Скрьшника там перекапывали клумбы, на которых только что отцвели тюльпаны, чтобы сотворить одну клумбу в виде цифры 200.

Я пошел на детскую площадку. Детей не было — ставили новую ограду. Силовую, невидимую, современную. Представьте себе, какие комплексы она будет вырабатывать в малышах, которые неизбежно будут натыкаться на несуществующую стену. Начнутся неврозы, истерики, все будут искать причину душевных травм у молодых гомошимпов, пока какой-нибудь шустрый аспирант не догадается, что виной всему — невидимость ограждения.

Малыши резвились на берегу пруда. Землечерпалка уже перестала мутить воду, бортики были покрашены. Я уселся в тени под явором, который, по преданию, посадил сам академик Соснора, и принялся наблюдать за детенышами. Они с визгом носились по берегу, а воспитательницы семенили за ними: им казалось, что кто-нибудь обязательно упадет в холодную воду и схватит воспаление легких.

По облику малышей я без труда угадывал генетические линии.

Живший больше века назад самец Старк, со светлой короткой шерстью, гомозиготный по этой доминантной аллели, утвердил себя на много поколений вперед. Помните скошенные подбородки и висячие носы Габсбургов? Это видно по портретам, как бы ни старались приукрасить художники.

Мы покоряем природу, а природа находит пути, чтобы не покоряться.

Эксперимент был внешне скромен, но полон человеческого тщеславия: мы, всесильные, берем стадо шимпанзе, мобилизуем механизм направленных мутаций, выводим эволюционный процесс из тупика, ускоряем его в тысячи раз и глядим — дозволено ли нам природой создать себе братьев по разуму.

Те, кто планировал Эксперимент и пробивал его в академических и финансовых органах, понимали, что сами до результатов не доживут. Хотя, наверное, каждому из них казалось, что произойдет чудо и через тридцать лет народится мутант, который выучит таблицу умножения.

Я как-то отыскал в библиотеке журнал двухвековой давности с бойкой статьей о том, как разыскивали по зоопаркам и институтам самых умных, сообразительных, продвинутых шимпанзе и как свозили в выделенный уже для них комплекс, нечто среднее между зоопарком, генетическим институтом и общежитием для умственно отсталых. Нехватку кредитов и оборудования на первых порах компенсировали энтузиазмом. Далеко не все понимали, что Эксперимент должен иметь предпочтение перед прочими занятиями человечества. Но во главе института стоял Соснора, который додумался испытывать свои генетические методы на коровах и увеличивал их лактацию до фантастических пределов. С помощью этих безмозглых тварей, которые по традиции и теперь пасутся за прудом, он доказал рентабельность предприятия.

Последующие директора постепенно расширяли хозяйство, пополняли стадо шимпанзе одаренными экземплярами. Несмотря на кризисы и конфликты, институт так и не закрыли. В самом принципе его деятельности было нечто ирреальное. Это была наука с претензией на божественность.

Директора приходили и уходили, научные сотрудники получали зарплату, защищали диссертации, уходили на пенсию — в общем, делали примерно то же, что их коллеги в других институтах. Иногда менялись генетические концепции, возникали новые теории или возрождались забытые. Вдруг возвышался неоламаркизм, затем торжествовал постдарвинизм, а после временного господства джекобсонизма верх брал супердарвинизм.

И каждый из поворотов теории отражался на отношении к шимпанзиному стаду. Наиболее перспективные особи вдруг попадали в немилость и их списывали в зоопарки или медицинские институты; достижения оборачивались поражениями, чтобы несколько лет спустя превратиться в громкие открытия — и больнее всего эти перемены били по шимпанзе. Не так давно был случай, когда списали в зоопарк Сиену-4, самку с удивительными математическими способностями. И по простой причине: ее шеф — человек милый, талантливый, но беспутный, — разругался с заведующим отделом и ушел из Эксперимента. А кроме него никто не пользовался доверием Сиены-4…

Вот почему я, участник Эксперимента, остаюсь в глубокой внутренней оппозиции к тому, что у нас делается. Двести лет направленных мутаций, изменений среды обитания, медикаментозных опытов и трудового обучения — а стабильных результатов так и не добились. Более того, пропасть между гомошимпами и экспериментаторами все углубляется. Как ни странно, люди, придумавшие Эксперимент, ухлопавшие в него двести лет и кучу средств, внутренне не готовы к тому, чтобы отказаться от собственной исключительности. Гомошимп остается для них не более как шимпом. Объект для исследований, но не партнер по разуму…

Эти мои, довольно печальные мысли, были прерваны бездарной бихейвиористкой по прозвищу Формула.

— Джон! — кричала она, несясь по коридору. — Где ты?

Увидев меня, она спросила:

— Джона не видел? — Но ответа не стала дожидаться, махнула рукой и помчалась дальше. Меня она не выносила.

Джон — старый гомошимп, ублюдок с анатомической точки зрения, почти безволосый, лобастый и в меру коварный, пользуется доверием некоторых сотрудников Эксперимента. Тот небольшой набор слов, которым он оперирует, кажется им вершиной собственных достижений. Когда приезжают важные гости, Джона выводят к ним и он изображает из себя пародию на человека: натягивает трусики и красную рубашку, делает вид, будто поддерживает беседу, оставаясь не более как попугаем в окружении любопытствующих обезьян.

Зачем Формуле в такой сумасшедший день понадобился Джон? Я подошел к окну и увидел, как она крутится возле бывшей клумбы, повторяя: “Джон, где ты? Джонни, ты мне нужен!”

Джон, который дремал где-то поблизости, лениво вышел из кустов. Он поскребывал могучий живот, отращенный на подачках.

— Джонни! — возрадовалась Формула. — Прими новенькую. Ты лучше всех это умеешь делать. Умоляю!

— Что дашь? — спросил Джон, существо корыстное и развращенное.

— Джонни, я никогда тебя не обижала.

— Столкуемся, — сказал Джонни и пошел за Формулой, сгибаясь чуть больше, чем нужно, и касаясь земли пальцами рук. На этот раз он был в синих трусах и в белой кепочке, сдвинутой на затылок так, чтобы любой мог полюбоваться его лобными долями.

Я пошел вслед за ними.

Они вышли к стоянке. Возле транспортного вертолета маялся могучий детина из службы заповедников. Он держал на цепочке молодую самку шимпанзе, которая была насмерть перепугана полетом и необычной обстановкой.

При виде хорошенькой самки гордость генетической науки превратился в самца шимпанзе. Девушка ему очень понравилась. В мозгу Джонни уже шевелились надежды на то, что он получит молодую наложницу. И он принялся изображать перед ней обезьяну — вытягивал трубкой губы, подпрыгивал, бил себя кулаками в грудь, словно горилла. Разумеется, он еще больше напугал самочку.

А девушка была в самом деле сказочно хороша. Мозг ее пока спит; впрочем, никто и не намерен вдувать в него разум. Она нужна лишь для продолжения рода, для свежей струи генов.

— Джонни, не пугай ее, — взмолилась Формула. — Объясни ей, что она будет жить в хороших условиях. Пускай она успокоится.

Удивительная наивность, свойственная некоторым научным сотрудникам. Создав расу гомошимпов, они полагают, что и обыкновенные шимпанзе владеют какой-то примитивной речью и могут объясняться с такими, как Джонни. А он, никогда не знавший языка диких сородичей, языка жестов и дыхания, языка примитивного, но всеобъемлющего, должен был поддержать свое реноме. Ничего у него не получилось. Девушка скалилась и старалась спрятаться за ноги детины из службы заповедников, полагая, что обыкновенный человек все же лучше, чем неизвестный зверь в белой кепочке.

Я понял, что создалась тупиковая ситуация, и направился к девушке, уверенный, что мне удастся успокоить это несчастное создание. И все кончилось бы благополучно, если бы не эта проклятая Формула.

— Стой! — завопила она. — Джон, удержи этого хулигана! Ну где же шланг? Джон нахмурился, изображая из себя защитника человечества, хотя в душе он трепетал передо мной и знал, что я с ним сделаю, если он посмеет хоть пальцем меня тронуть.

Я встретил доверчивый взгляд самочки шимпанзе и улыбнулся ей. Я знал, что отныне она — моя покорная рабыня. Больше мне ничего не надо было. Я тихонько фыркнул, чтобы ее успокоить, и дал понять гримасой, что ей здесь нечего бояться. Потом под вопли Формулы и угрожающие жесты ничего не понявшего, но встревоженного детины прыгнул на ближайшее дерево, раскачался на нижнем суку и перемахнул наверх, ощущая спиной восторженный взгляд девушки. Деревьями, по проторенной дорожке, я добрался до спален.

Несколько гомошимпов отдыхали на койках, кто-то читал, молодежь разглядывала видеоленты. Барри, прирожденный столяр, чинил табурет. Мы сколачивали табуреты в мастерской трудового воспитания.

— Что случилось? — спросила Дзитта, старая умная гомошимпа, наделенная великолепной интуицией.

— Черт бы побрал эту Формулу, — сказал я. — Там привезли чудесную крошку. Формула позвала Джонни, а этот старый козел…

— Не надо, все ясно, — прервал меня Барри и отложил молоток. — Знаешь, сегодня утром меня снова таскали на тесты.

— И ты думал о бананах?

— Об апельсинах тоже, — засмеялся Барри. — Они разочарованы.

— Ой, трудно, — сказала Дзитта. — Особенно я боюсь за молодежь. Рано или поздно они нас обязательно поймают.

— А какая альтернатива? — спросил я. — Все признать? Стать объектом сенсации и остаться при том существами третьего сорта, говорящими макаками?

— Только бы сегодня все обошлось, — сказал Барри.

— А меня утром спрашивал о тебе доктор Вамп, — сказал молодой гомошимп Третий. — Он спрашивал, уважаю ли я тебя.

— А ты что ответил?

— Ты знаешь, я плохо говорю, такой тупой-тупой гомошимп, я сказал, что Лидер сильный.

Я отобрал у Третьего банан — понял, что страшно проголодался.

— А девушка красивая? — спросил Второй.

— Не твое дело, — отрезал я. — В лесу отыщешь себе красивее.

— Сейчас идет совещание, — сказал Барри. — Надо послушать.

— Обсуждают, как разместить гостей и устроить банкет, — заметила Дзитта.

— Может, все-таки сходить? — спросил Барри.

— Я сам, — сказал я и выбрался через окно. По виноградной лозе взобрался на крышу и прополз по ней до окон комнаты совещаний. Наши маршруты проверены поколениями гомошимпов. Мы еще уступаем людям в интеллекте, но не разучились лазить по деревьям, прыгать и, главное, скрывать мысли и поступки: законы леса в нас сильнее, чем законы города, и двухсот лет слишком мало, чтобы кровь и мышцы забыли о прошлом. Я не знаю, кто первым пробрался скрытно к окнам комнаты совещаний, но это был гениальный гомошимп, я не боюсь этого слова, который понял, что разум его развит настолько, что пора утаивать от людей то, что проснулось в нас.

Люди окружили нас приборами, которые вызывают страх и недоверие. Людям кажется, что любой всплеск мысли и движение чувств тут же будут отражены самописцами и биофонами. Они совершили ошибку — они пытались сделать нас по своему образу и подобию. Но природа оказалась сильнее. Мы это поняли тогда, когда обнаружили, что, доверяясь приборам, люди судят о нас ложно. Это великое открытие было сделано до моего появления на свет.

И с тех пор, подчиняясь людским приборам и жестоким экспериментам, в которых нас заставляли есть, спать, думать, трудиться, размножаться только на глазах, под контролем, — все это время мы учились скрытности. Мы не второсортные люди, мы новая раса, гомошимпы!

Невидимый из комнаты совещаний, я наблюдал за людьми. Я, подопытный кролик, недочеловек и переобезьяна, затевал заговор против них.

Разговор в комнате шел о моей персоне. Выступала Формула.

— Он становится невыносимым, — щебетала она. — Он оказывает дурное влияние на других особей.

Как тщательно они избегают слова “животное”, подумал я.

— Конкретнее, — попросил доктор Вамп. Доктор ведает лечебницей и выступает против излишне жестоких экспериментов — он лечит, и у него добрые руки.

— Сегодня к нам поступила новая самочка, — сказала Формула, и перед моими глазами возник сладостный образ девушки. — Я попросила Джона помочь мне отвести ее в изолятор.

— Джон не вызывает у меня доверия, — сказал Батя, директор института.

— Он очень развитое существо, — возразила Формула. — И часто нам помогает. На этот раз он помочь не смог. Обезьянка очень боялась. Мы все равно справились бы с ней, до тут из кустов выскакивает этот Лидер и бросается на обезьянку. По-моему, он хотел надругаться над ней.

Формула была близка к слезам. Черт побери, подумал я, за какое чудовище она меня принимает!

Неожиданно Формула получила подкрепление от завхоза Скрыпника.

— Он становится диким зверем, — сказал толстый Скрыпник. — Вчера забрался на склад и распотрошил половину запасов. Не представляю, как устраивать банкет. Я послал в город за припасами.

Операцию на складе проводили мы с Дзиттой и двумя молодыми ребятами. Первое время нам будут нужны продукты — сгущенка, кое-какие консервы. Похищение пришлось замаскировать под бандитский налет, иначе бы оно вызвало подозрение.

— Пора его отдавать в зоопарк, — сказала Формула. — Если он и мутант, то регрессивный. Опасный для Эксперимента.

— А что вы скажете, доктор? — спросил директор.

— Воздержусь от выводов. По моим наблюдениям, Лидер пользуется в стае авторитетом.

— Вот именно, в стае, а мы стремимся создать общество! — воскликнула Формула.

— А что вы думаете? — обратился директор к заведующему лабораторией, моему главному противнику, которого мы постоянно водили за нос, изгоняя из головы все мысли, кроме мыслей о еде.

— Уровень интеллекта невысок…

Заведующий углубился в записки, он извлекал их из карманов и раскладывал на столе, путал мои данные с данными других гомошимпов, и в результате запутал все настолько, что директор остановил его. Другие специалисты были единодушны: я — опасный зверь, плохо влияю на молодежь, от меня надо избавиться.

С одной стороны, это было приятно слушать: я их провел и провел основательно. С другой — любому разумному существу обидно, когда его хотят отправить в зоопарк.

— Подытоживаю, — сказал директор. — Лидера готовить к отправке. Созвонитесь с зоопарком в Сухуми, оттуда есть запрос. Полагаю, что завтра можно перевезти.

Теперь перейдем к другим заботам. Когда прилетает рейсовый с гостями?

— В семнадцать тридцать, — ответил Скрыпник. — Мы его паркуем на запасном поле, машина большая.

Об этом вертолете я знал. Остальные гости будут слетаться на малых машинах. Малые машины нам не нужны. Нам нужен этот вертолет.

Ну что ж, можно уходить. Я узнал две важные вещи. Во-первых, время не терпит. Если мы сегодня не сделаем задуманного, завтра меня тайком, подло, предательски отправят в зоопарк. Во-вторых, нужная нам машина с половины шестого будет стоять на запасном поле. Удивительная удача: запасное поле окружено лесом, подходы к машине скрыты зеленью.

Я спустился в сад.

С некоторой грустью я смотрел на пруд, на спортивную площадку, на классные комнаты. Никогда я уже не увижу этого мира, в котором я вырос, стал настоящим гомошимпом и осознал свой долг перед племенем. Всему на свете бывает конец, вспомнил я чьи-то слова.

В спальне меня ждали.

— Все в порядке, — сказал я. — Вертолет прилетает в семнадцать тридцать. Стоит на запасном поле.

О решении отослать меня завтра в зоопарк я говорить не стал. Это могло несколько подорвать мои позиции. Подумают, что я спасаю собственную шкуру.

Мы наблюдали сверху, как съезжались гости. Встреча с гомошимпами назначена на завтра. Лишь идиот Джонни бродил между приезжими, фотографировался с ними, пожимал им руки и говорил банальности, которые поражали гостей своей глубиной.

Еще засветло с большими предосторожностями мы перетащили часть грузов из лесных тайников поближе к вертолету. В Большом лесу, на берегах Конго, мы не намеревались становиться дикими животными, и поэтому забирали с собой учебные микрофильмы для детей и запас кассет, кое-какие приборы и инструменты. В общем, начиналось великое переселение маленького народа.

Вечером в саду зажгли иллюминацию. Подъезжали новые гости, под яблонями Скрыпник поставил длинные столы с закусками. Перед сном к гостям вывели малышей, они хором спели про елочку. Гости умилялись.

Я тайком проверил, все ли замки сломаны. Хорошо бы они не догадались оставить стражу у большого вертолета.

Машина мне понравилась. Она была в самом деле велика, я на такой еще не летал. Но мы знали, как работает автоматика. Они хватятся, когда мы будем уже над Африкой.

Луна была ущербной, так что мы двигались свободно, почти не прячась. Стражи у вертолета не было.

Все стихло. Лишь из окон гостиницы доносились голоса и песни. Пускай веселятся. Завтра их ждет большое разочарование. Некого будет смотреть. Разве что Джонни.

— Слушай, — спросил я мудрую Дзитту, — мы берем Джонни?

— А ты как думаешь?

— Я бы оставил его людям в утешение.

— Согласна. С нами он будет несчастлив. Он привык к комфорту. Третий привел детей. Они были сонные и капризничали.

Мы быстро посадили детей в вертолет. Дзитта пересчитала гомошимпов.

— Шестьдесят четыре особи, — сказала она с улыбкой. Она умела копировать Формулу.

— Все на месте? — спросил Барри. Он будет у нас вторым пилотом.

— Стой, — сказал я. — Мы же ее забыли.

— Кого? — не поняла Дзитта.

— Девушку, которую привезли сегодня. Неужели ты хочешь, чтобы она досталась Джонни?

— В лесу ты найдешь невесту получше, — сказал Третий. Я так зарычал на него, что он шустро залез в машину и, надо полагать, будет молчать до Африки.

— Не делай глупостей, — попросила Дзитта. — Ты переполошишь весь институт.

— Нет, — сказал я твердо. — Я скоро вернусь.

Большими прыжками я помчался к изолятору.

Как назло дверь была заперта.

Я подошел к окну. Окно было непробиваемым, ничем его не возьмешь. Из темноты на меня смотрели большие прекрасные глаза. Девушка понимала, что я пришел к ней, но не знала зачем. Она расплющила о стекло большие губы. Глупая, милая, неразумная тварь.

В два прыжка я оказался на крыше. Отвинтить вентиляционную решетку было делом минуты. Я спешил. Без меня мог начаться бунт — ведь зачастую лишь моей железной волей удавалось удержать их в повиновении.

Решетка летит в сторону. И в это время — шум шагов. Кто-то идет по дорожке.

Я почуял запах Джонни. Этого еще не хватало! Я чуть не расхохотался — романтическое приключение, соперник во тьме… Этот недоумок стучал в стекло, вызывая девушку.

Ревность обуяла меня. Но что делать? Мне в голову пришла неплохая идея.

— Кто здесь шляется? — спросил я басом, подражая Скрыпнику. — Немедленно спать! А то отправлю в зоопарк.

Джонни перетрусил и покинул поле боя. Его запах исчез.

Теперь следовало спешить втройне: меня могли услышать. Я проник в вентиляционный люк. Там было тесно. Я загудел, призывая девушку. Она поняла.

Протянув вниз руку, я нащупал ее нежные длинные пальцы.

Я помог ей выбраться на крышу. Всем своим видом, каждым движением она говорила: “Ты мой избранник”.

“Ты у меня еще научишься говорить”, — подумал я.

На борту уже начиналась паника. Я исчез, указаний нет. Дзитта еле удерживала все мое воинство внутри. Барри накинулся на меня с упреками. Я передал ему барышню и быстро прошел к креслу пилота.

— Внимание! — сказал я. — Всем занять места. Матери, держите детей. Нас ждут леса Африки. Нас ждет свобода!

Через стекло я кинул прощальный взгляд на институт. Некоторые окна еще светились. Старинное здание, построенное по моде двадцатого века, темной громадой возвышалось над деревьями.

Я набрал код — я знал как это делать. Загорелась карта Восточного полушария. Я нашел на ней Конго. Дотронулся до нужной мне точки. Дал старт.

Вертолет быстро пошел вверх.

Огни на Земле уменьшались и тускнели. Мы пронзили редкие облака. Машина поворачивалась, ложась на курс.

Я смотрел на карту передо мной. Тонкая зеленая полоска — наш маршрут — стала изгибаться к югу.

Неожиданно я почувствовал прикосновение.

Я обернулся. Моя возлюбленная стояла рядом. Я улыбнулся ей и повернулся к Барри, который сидел в соседнем кресле.

— Мы в безопасности, — сказал я ему. — Они нас не догонят.

— Они могут поднять машину с Сицилии.

— Вряд ли, — ответил я. — До сих пор нас не хватились. И когда они еще догадаются, куда мы делись.

В этот момент зловеще и неожиданно вспыхнул экран связи. Первым моим желанием было спрятаться, и я пригнулся. Ахнул рядом Барри.

Но потом я понял, что скрываться нет смысла. Если нас вызывают, то лучше встретить опасность лицом к лицу.

На экране был директор института. Батя был серьезен.

— Лидер, — сказал он. — Я знаю, что ты здесь.

— Я здесь, — ответил я, выпрямляясь. — Вы можете стрелять в нас, убить нас, но вы не сможете нас остановить.

— Лидер, — сказал Батя. — Может быть, ты хочешь говорить без свидетелей? Тогда попроси Барри уйти.

— Я останусь, — попросил верный Барри. — Я не боюсь.

— Директор прав, — сказал я. — Выйди. У тебя длинный обезьяний язык.

Барри обиделся. Он ворча вылез из кресла. Девушка оробела, она смотрела то на меня, то на директора, который ее не замечал. Он знал, что она ничего не поймет.

— Чего вы хотите? — спросил я. — В чем ваш ультиматум?

— Это не ультиматум, — сказал директор. — Только информация.

— Прошу. — Я отчаянно трусил. Против меня был весь мир. Против меня и шестидесяти уродцев.

— Лидер, вот уже несколько лет, как мы осознали, что приборы не дают объективной картины вашего состояния. Мы не сразу поняли, что Эксперимент удался. Удался даже более, чем мы рассчитывали. И когда мы поняли, что загнали младших братьев в тупик, заставили вас таиться…

— Вы давно это поняли?

— Давно.

— Почему вы тоже таились?

— Потому что не могли прийти к общему мнению, потому что не знали, как продолжать Эксперимент… Это так сложно. Когда-нибудь мы сядем с вами, Лидер, за стол и обсудим эту проблему за чашкой чая.

Я понял, что впервые к шимпанзе обращаются на “вы”.

— Простите, Батя, — сказал я твердо, сжимая руку девушки, — но мы не вернемся. Опыты кончились!

— Я и не спорю, — ответил директор. — Хотя мне, честно говоря, жаль с вами расставаться. Ты был еще младенцем, когда я пришел в институт.

— Я помню, — сказал я. — Но мы не вернемся.

— Летите, вас никто не задерживает. Да, кстати, — в багажном отделении лежит запас продуктов. Вы взяли с собой очень мало, пока вы еще там освоитесь…

— Значит, вы все знали! — Я понял, что это удар. По моему самолюбию, по моему тщеславию, по моей тайне.

— Не расстраивайтесь, — сказал директор. — Это не умаляет ваших заслуг. Вы сделали не меньше, чем весь институт.

Он не притворялся. У нас, гомошимпов, интуиция развита гораздо лучше, чем у людей. Мы можем многому научить людей.

Директор как будто угадал мои мысли.

— Надеюсь, что вы сможете нас многому научить. Но для этого нам надо вовремя расстаться. Вы нашли выход, которого мы не могли найти.

— И заседание, на котором решили отправить меня в зоопарк…

— Было частично инсценировано. Мы давно знаем, что вы подслушиваете наши совещания.

— И Формула? — Этого я не мог вынести.

— Доктор Пименова не в курсе дела, — с улыбкой сказал директор. — Она бы ни за что не согласилась отпустить вас в лес, где вода некипяченая и летают москиты.

— Переживет, — ответил я. — С ней остался малютка Джонни.

Сзади раздался шорох. Я обернулся. В дверях торчали встревоженные физиономии Дзитты и Барри.

— Все в порядке, — сказал я. — Полет продолжается.

Экран связи погас.

— Это был директор? — спросила Дзитта. — Чего он хотел?

— Он требовал, чтобы мы вернулись, но я ему отказал. Полет продолжается.

На морде Барри было восхищение. Я победил самого директора. Дзитта, правда, сощурилась. Сомневается. Но промолчит.

Я погладил девушку по голове. «Не буду учить ее говорить, — подумал я. — Наш разговор с директором следует оставить в тайне. Президент первого государства гомошимпов должен быть выше подозрений».

Кир БулычевСадовник в ссылке

Павлыш застрял на Дене и сам был в этом виноват. Когда ему сказали, что мест нет и не будет, он еще успел бы сбегать в диспетчерскую, но рядом с ним стояла пожилая женщина, которой было очень нужно успеть на Фобос до отлета Экспедиции, и Павлышу стало неловко при мысли, что, если он раздобудет себе место, женщина, оставшаяся в космопорту, увидит, как он едет к кораблю.

Вот он и ушел в буфет, решив, что десять часов до отлета грузового к Земле-14 он проведет за неспешным чтением, хотя куда лучше было бы провести за неспешным чтением эти часы в каюте корабля.

Через полчаса космодром опустел. Он вообще на Дене невелик. Планетка эта деловая, для собственного удовольствия никто здесь жить не будет: что за радость гулять вечерами в скафандре высокой защиты? Правда, притяжение здесь 0,3, и потому движения у всех размеренные и широкие.

Марианна — Павлыш уже успел познакомиться с ней и узнать, что геологи дежурят в баре по дню в месяц, — занималась своим делом — прижимала к губам диктофон и бормотала что-то об интрузиях и пегматите. Грустный механик сосал лимонад за столиком и с отвращением поглядывал на консервированные сосиски; парочка, сидевшая к Павлышу спинами, переживала какое-то тяжелое объяснение, и Павлыш подумал, что буфет космодрома — самое уединенное место на всей планетке, где каждый ее обитатель знает всех остальных в лицо.

… Человек влетел в буфет, словно прыгнул в длину. Сначала показались башмаки, измазанные землей, хотя никакой земли на Дене нет, потом башмаки втащили за собой прогнувшееся в спине нескладное худое тело. Человек не смог остановиться и пронесся, если это кошмарное движение можно так определить, до самой стойки. Закачались от движения воздуха шторы с неизбежными березками, за которыми не было окон. Зазвенели бокалы на полке. Барменша уронила диктофон, и тот, переключившись на воспроизведение, забормотал ее голосом об интрузиях и пегматитах. Замолкли влюбленные. Механик схватил и приподнял тарелку с консервированными сосисками.

— Я этого не потерплю! — воскликнул человек, врезаясь в стойку. Голос у него был дребезжащий и резкий. — Они не привезли удобрений!

Тут ему удалось уцепиться за край стойки, и, смахнув на пол бокал, он наконец принял вертикальное положение. У него оказалось узкое, устремленное вперед лицо с острым носом, серые, близко посаженные глаза и лоб, столь сильно сжатый впадинами на висках, что выдавался вперед, как у щенка охотничьей собаки.

— Ну? — спросил он строго. — Что делать? Куда жаловаться?

Павлыш ожидал какой-нибудь резкости со стороны геологини за стойкой, смешков или улыбок со стороны других, но реакция девушки была совершенно неожиданной. В полной, как будто даже почтительной, тишине она сказала:

— Это действительно безобразие, профессор.

— Сколько раз, Марианна, я велел тебе не называть меня профессором?

— Извините, садовник.

— Вы, товарищ, откуда? — обернулся человек к Павлышу.

Но тут он увидел кого-то за спиной Павлыша и бросился вперед, к двери буфета, с такой скоростью, что обе его ноги в грузных башмаках оторвались от пола. И исчез. Лишь его высокий голос трепетал в зале ожидания.

Павлыш пожал плечами и поглядел вокруг. Все было тихо, словно только так садовники на Дене посещают местный космодром. Механик с отвращением жевал сосиски, а барменша чинила диктофон. Влюбленные шептались. «Интересно, — подумал Павлыш, — а что здесь делает садовник? Где его сады?»

Он подошел к бару.

— Простите, Марианна, — сказал он. — Я, как видно, не все понял.

— А, — сказала девушка, поднимая на Павлыша глаза. — Вы приезжий.

— Да. Жду рейса.

— Вам кофе?

— Нет, вы назвали его профессором…

— Он и в самом деле профессор, — сказала девушка, понизив голос. — Самый настоящий профессор. Он у нас в ссылке.

— Что? — Вот тут уж Павлыш удивился.

— В ссылке, — сказала девушка, наслаждаясь произведенным эффектом.

— Это точно, — сказал механик, отодвигая сосиски. — Он сейчас к диспетчерам побежал. Пропесочивает их. Боевой старик.

— Простите… — Павлыш был заинтригован. — Я полагал, что ссылка — понятие историческое.

— Это точно, доктор, — согласился механик, присмотревшись к нашивкам Павлыша.

— Он не шутит, — сказал молодой человек, который шептался со своей возлюбленной. — Садовник — самый популярный человек на Дене. Наша достопримечательность.

— Он совершил преступление, — сказала барменша Марианна.

— Дай сюда диктофон, — сказал молодой человек. — Мы его тебе сейчас починим.

— Но разве существуют преступления, за которые… — начал было Павлыш.

За дверью послышался грохот, звон стекла, и в буфете снова возникли подошвы летящего садовника.

Павлыш на этот раз был начеку, а потому бросился навстречу садовнику и подхватил его раньше, чем он успел что-нибудь разрушить.

Садовник сказал возмущенно Павлышу:

— Отпустите меня, в конце концов. Никуда я не денусь.

Павлыш опустил его на пол, и садовник, собиравшийся в этот момент вырваться собственными силами, тут же по причине малого притяжения потерял равновесие. Павлышу снова пришлось его ловить.

— Спасибо, — сказал садовник. — А вы случайно не из службы перевозок?

— Я из Космической разведки, — сказал Павлыш. — Я врач.

— Очень приятно познакомиться, — сказал садовник. — Гурий Ниц. Садовник.

Он смотрел на Павлыша оценивающе, словно спрашивал: а какая от тебя польза? Чем ты можешь нам пригодиться?

— У вас здесь оранжерея? — спросил Павлыш, чтобы завязать разговор.

— Оранжерея? Маленький клочок почвы, привезенной с Земли.

— Профессор шутит, — сказала Марианна, которая все слышала. — У нас замечательная оранжерея. Лучшая на астероидах. К нам прилетали с Марса. У них условия куда лучше, но они так и не смогли добиться ничего подобного…

— Марианна, — строго прервал ее профессор. — Ни слова больше.

— И вы выращиваете овощи?

— Какие это овощи! Я даже не могу накормить как следует моих людей. Вот если бы вы помогли нам добыть еще один корабль с черноземом…

Он посмотрел на Павлыша умоляюще.

— Но я…

— Может быть, у вас есть друзья в службе перевозок? К нам так часто приходят пустые корабли за рудой. Ну что стоит их загрузить вместо балласта!

— Вы по профессии биолог? — спросил Павлыш осторожно.

— Биолог? — Ниц горько захохотал. Хохот вырывался из горла, будто завели мотоциклетный мотор. — Я историк литературы.

— Он гениальный биолог, — сказала Марианна. — И гениальный историк литературы.

— Я немедленно ухожу отсюда! — возмутился Ниц. — Как ты смеешь, Марианна, ставить меня в неудобное положение перед чужим человеком?

— Простите, профессор, — сказала Марианна твердо, давая понять, что от своих слов отступаться не намерена.

Ниц махнул рукой.

— Тут создалось обо мне преувеличенное мнение. Некоторые успехи, которых я добился в огородике, связаны лишь с моей настойчивостью. Ни таланта, ни школы, ни настоящих знаний у меня, увы, нет.

— Профессор! — взмолилась Марианна.

— Все! — сказал Ниц, поднимаясь. — Я ухожу. — Он обернулся к Павлышу: — А если вы желаете поглядеть на мои овощи…

Тут голос его упал, и Ниц застыл с полуоткрытым ртом. Он глядел на книги, купленные Павлышем в киоске космопорта.

— Новое издание, — сказал он, словно умолял Павлыша разубедить его.

— Да, — сказал Павлыш. — Полное. Я со школы не удосужился перечитать. А на Земле, слышал, выходит полное издание «Мертвых душ», да упустил.

— Вы это купили здесь?

— А где же?

— И я упустил! Бежим же, купим еще!

— Боюсь, что это была последняя книга, — сказал Павлыш. — Но если вам она так нужна — возьмите.

Павлыш взял с дивана том Гоголя и протянул садовнику:

— Считайте, что она ваша.

— Ну что же, — сказал Ниц. — Спасибо.

Он раскрыл книгу и показал Павлышу на титульный лист. Там было написано: «Публикация, комментарии и послесловие профессора Гурия Ница».

Ниц схватил Павлыша за руку и повлек к выходу.

Лишь оказавшись в зале, он сказал ему на ухо:

— Они не должны знать. Мне будет страшно неудобно, если они узнают. Они думают, что я сюда приехал в качестве садовника. Но они славные люди, и, когда в шутку называют меня профессором, я не сержусь.

Павлыш подумал, что профессор недооценивает проницательность своих соседей, но спорить не стал. Он уже понял, что Ниц не из тех людей, с которыми легко и приятно спорить.

— Пойдемте, наденем скафандры, и я проведу вас в оранжерею, — сказал Ниц. — Здесь нас могут услышать. Вы скоро улетаете?

— У меня еще несколько часов до отлета.

— Отлично. Я так оторван от жизни на Земле — вы себе не представляете.

Оранжерея оказалась и на самом деле обширной и великолепной. Длинные грядки овощей, яблоневые саженцы, клумбы цветов — все это занимало площадь больше гектара. Мощные лампы помогали далекому солнцу обогревать и освещать растения. Роботы медленно ехали вдоль гряд, пропалывая морковь и редиску. В оранжерее стоял теплый, влажный запах земли и листьев. Жужжали пчелы.

— Когда я приехал, ничего этого здесь не было, — сказал Ниц. — Раздевайтесь. Здесь жарко. Сначала меня никто не принимал всерьез. Теперь же оранжерея — гордость Дены. Каждому хочется помочь мне. Здесь чудесные люди. И если бы не дела на Земле, я бы остался здесь навсегда. Но мне еще надо свести кое-какие счеты.

В голосе Ница зазвенел металл, и Павлышу даже показалось, что садовник стал выше ростом.

— Ну, хорошо, — продолжал он совсем другим тоном. — Как вам понравилось мое послесловие? Мне нет смысла скрываться от вас. Надеюсь, что никто больше на Дене не купил эту книжку, и моя тайна останется скрытой от этих милых простых людей.

— Я не успел его прочесть, — сознался Павлыш.

— А я ее отобрал у вас. Грустно. Но вы еще купите. А мне должны были прислать авторский экземпляр. Но пока не прислали. Это тоже безобразие.

Ниц привел Павлыша в небольшую комнату в дальнем конце оранжереи, где находился его кабинет. Одна из стен была занята стеллажом с книгами и микрофильмами. Беглого взгляда Павлышу было достаточно, чтобы понять, что все книги так или иначе относятся либо к ботанике, либо к истории первой половины XIX века. Словно хозяин библиотеки разрывался между двумя страстями.

— Подождите меня здесь, — сказал Ниц. — Сейчас я вас угощу…

Он исчез, опрокинув по дороге горшок с рассадой.

Павлыш поймал горшок и подошел к полкам. На третьей полке сверху стояло восемь экземпляров книги «Мертвые души», точно того же издания, как и та, что Ниц выпросил у Павлыша. Садовник лгал. Лгал не очень умело — в конце концов, никто не заставлял его вести Павлыша в кабинет. Чтобы не ставить хозяина в неудобное положение, Павлыш отошел от стеллажа и уселся в кресло, спиной к книгам. Раскрыл «Мертвые души» — толстый том — и перелистал его, разыскивая, откуда начинается послесловие Ница. Вот оно. Сразу после слов «Конец второго тома» начиналась статья Ница.

«Знаменательное событие в истории русской литературы…» — прочел Павлыш, но тут появился садовник с подносом абрикосов и яблок.

— Ешьте, — сказал он Павлышу. — Они сладкие.

— Спасибо.

— Вы, я вижу, читаете. Очень похвально. Вы вообще произвели на меня благоприятное впечатление. Мне даже хочется рассказать вам обстоятельства моей жизни. Тот, кто знает главное, имеет право знать второстепенные детали.

— Мне очень интересно, — сказал Павлыш.

— Я понимаю, вы заинтригованы. Что делает здесь профессор Ниц? Вам раньше не приходилось слышать мою фамилию?

— К сожалению, нет.

— Ничего удивительного. Я не обижаюсь. Но должен сказать, что, когда я перед отъездом посетил всемирный конгресс историков литературы, мое появление в зале было встречено овацией. Да, овацией. И я уехал сюда. У меня был выбор. Мне предложили стать профессором литературы в Марсианском университете. Меня приглашали заведовать литературными курсами на Внешних Базах. Но я выбрал стезю огородника. И пусть пожимают плечами мои коллеги. Растения всегда были моей любовью. Сначала справедливость. Затем растения. Вам понятно?

— Почти, — сказал Павлыш.

— До конца не могут понять друг друга даже очень близкие люди. Мы же с вами знакомы всего час.

— Так, значит, вы отказались от литературы? — спросил Павлыш.

— Да. И уехал сюда. Любое из предложений, которые сделала мне Академия наук, было выражением несправедливости. Я предпочел их удивить. — И профессор усмехнулся. Потом спросил: — Ну и как вам Тентетников?

— Кто?

— Тентетников. Могли бы вы предположить в свете всего, что мы знаем, что Улинька поедет за ним в Сибирь?

— Тентетников? — повторил Павлыш, чувствуя, что время от времени совершенно не понимает профессора.

— Так вы читали «Мертвые души» или не читали их?

— А… Тентетников?.. Как же, как же. — Павлыш лихорадочно пытался вспомнить, кто такой этот Тентетников. Собакевича помнил. Манилова помнил. Чичикова, конечно, помнил. И Коробочку с Плюшкиным. А вот Тентетникова…

— Я так давно читал, — сказал Павлыш виновато. — Так давно. Еще в школе. И совсем смутно помню Тентетникова…

— Так, — сказал профессор, пронзая Павлыша уничтожающим взором. — Конечно, в школе… давно. Вы не могли читать о том, как Тентетникова выслали в Сибирь, молодой человек. Не могли, потому что Гоголь написал эту главу за десять дней до смерти, а за девять дней он весь второй том «Мертвых душ» сжег. Так-то.

— Конечно, — вспомнил Павлыш. — Конечно. Простите, профессор.

Теперь он понял, кого напоминает ему профессор. Гоголя. Не такого элегантного, светского, что стоит на Гоголевском бульваре, а того, грустного, настоящего, что сидит у Суворовского бульвара. Да, да, конечно, Гоголь сжег второй том. Он был при смерти и попал под влияние священников.

Павлыш обрадовался, что память его все-таки не подвела:

— Значит, второго тома нет?

— Нет, — отрезал Ниц. — А теперь откройте книгу. Смотрите в оглавление!

«Том первый, страница три…» — было написано в оглавлении. «Том второй…».

— Вы, — сказал Павлыш. — Вы нашли рукопись? И опубликовали ее?

— Почти, — ответил профессор. — Почти.

— Но как же вам это удалось?

— Что же, — сказал профессор, вгрызаясь в зеленое и явно кислое яблоко. — Можно рассказать. Главная черта моего характера — стремление к справедливости…

Профессор задумался, глядя прямо перед собой очень светлыми прозрачными глазами. Павлыш не торопил его.

— Меня всегда волновали проблемы исторической справедливости, — продолжал Ниц. — И всегда возмущало, если она заставляла себя ждать. Историческая справедливость — а в литературе ее действие наиболее обнажено — не всегда успевает появиться на сцене до закрытия занавеса. И если появляется, то порой может показаться, что она уже не нужна. И вот в таких случаях наш долг, долг потомков, помочь ей. Можно гнать и уничтожать писателя или поэта. Можно убить его. Но обязательно наступит день, когда его слова победят врагов. Это закон, аксиома. Знали бы мы что-нибудь о князе Игоре — одном из ничтожных князей рядом с такими гигантами, как Андрей Боголюбский или Владимир Мономах? Нет, не знали бы. А не исключено, что он с высокомерным презрением относился к жалкому писаке — автору «Слова о полку Игореве». Может, даже приказал казнить его, в княжьей своей гордыне полагая, что этот поэт его скомпрометировал. А вот оказывается, что «Слово» куда важнее для нас, чем дела и мысли князя. Что и остался он в истории лишь благодаря «Слову». На этом примере мы видим сразу и действие исторической справедливости, указавшей на действительное соотношение в системе «князь — поэт», и также ограниченность ее действия, потому что имени поэта она нам не подарила.

— Но я слышал… — начал Павлыш.

— Совершенно верно, — профессор поднял вверх указательный палец. — Вы хотели сказать мне, что сегодня историки не так беспомощны перед временем, как сто лет назад. Что институт времени планирует экспедицию в двенадцатый век, чтобы узнать, кто написал «Слово», и найти его первоначальные списки. Вот об этом я и хочу сказать. Здесь содержится моя радость и моя трагедия. Радость, что я могу приобщиться к тем, кто может не только искать, исследовать, но и помогать исторической справедливости. Трагедия в том, что даже в такой ситуации мы не всесильны. Дантес убил Пушкина и дожил до старости сенатором и богатым человеком. Впрочем, уверяют, что перед смертью Дантеса мучила совесть. Но он не имел права так долго жить!

Профессор поперхнулся, и Павлышу пришлось встать и как следует хлопнуть его по спине.

— Спасибо. Оставим Дантеса. Возьмем другой случай. Гоголь в конце жизни попадает под тягостное и мрачное влияние священника Матфея. Матфей уговаривает его бросить литературу, поститься, уйти в монахи. Матфей глуп и фанатичен. Но психика Гоголя надломлена неудачами, разочарованием в друзьях. И вот Гоголь — умница и человек, не чуждый житейских радостей, любитель славно поесть, — становится аскетом. Он молится, читает нелепейшие жития святых, едет в Иерусалим. Но не может отказаться от одного. Он не может перестать писать. «Не писать для меня совершенно значило бы то же, что не жить», — говорит он. И продолжает работать над «Мертвыми душами». И почти кончает второй том. Люди, которым он читал главы из книги, — Шевырев, Толстой, Смирнова, Аксаков — уверяют, что это были гениальные страницы. Казалось бы, Гоголь победит. Но побеждает отец Матфей. После его последнего приезда Гоголь униженно благодарит его, клянет себя за жестокосердие. За девять дней до смерти он сжигает все свои бумаги, в том числе «Мертвые души» — плод многих лет работы. И перестает принимать пищу, перестает двигаться. Умирает, потому что подчинился отцу Матфею, но не смог жить без литературы. Это страшная трагедия. И знаете, что сказали после смерти Гоголя те, кто направлял руку Матфея? Митрополит Филарет прослезился и заявил, что следовало действовать иначе: «Следовало убеждать, что спасение не в посте, а в послушании». Чувствуете, какое лицемерие?

Профессор соскочил со стула, и Павлышу пришлось поддержать его, чтобы он не ударился обо что-нибудь в порыве гнева.

— Он же сам говорил: в послушании. А что сделал Гоголь? Послушался. А знаете, что сказал о Гоголе епископ Калужский? «Он просто сбившийся с истинного пути пустослов».

Профессор дышал глубоко и часто.

— Убийцы всегда находят удивительно подлые слова, — сказал он наконец. — Они даже снисходят до крокодильих слез. Но им не должно доставаться места в истории!

— Но как же вам удалось найти рукопись? — спросил Павлыш, чтобы отвлечь профессора от горьких мыслей.

— Как? С рукописью было не очень сложно. Просто понадобилась моя настойчивость. И все. Мы не можем воскресить Пушкина, потому что его смерть от пули Дантеса — исторический факт. Мы не можем спасти Гоголя. Хотя мы должны мстить и карать… Нет, что я говорю. Ладно… да, о рукописи. Если она сгорела, то для нас, могущих путешествовать во времени, ее гибель не окончательна. В общем, я правдами и неправдами получил разрешение на поездку в 1852 год, попал туда за несколько дней до сожжения рукописи. Само путешествие было нетрудным. Труднее готовиться к нему. Я должен был полностью вписаться в то время. Ну, а на месте я узнал, как выглядят рукописи, достал их на ночь и переснял. Гоголь спал. Его слуга-мальчик, тот самый, что отговаривал его жечь бумаги, так трогательно повторял: «Зачем вы это делаете? Может, оне пригодятся еще», — его слуга тоже спал. Меня никто не видел. Вот и все. И в результате я здесь.

— Ничего не понимаю, — сказал Павлыш. — Вы ведь докладывали на конгрессе, писали послесловие. Почему вы здесь?

— По собственной воле, — сказал профессор. — Мне предложили выбирать между несколькими постами вне Земли.

Павлыш понял, что профессор недоговаривает. Но не стал спорить.

— Сейчас дело не в этом, — сказал профессор. — Я рассказал вам всю историю, потому что нуждаюсь в вашем сочувствии и в вашей помощи. Мне необходимо попасть на Землю.

— Но как я могу помочь вам? Садитесь на корабль…

— Нет-нет, я дал слово, и будет очень неудобно… Мы с вами одного роста. Уступите мне вашу форму и дайте мне ваши документы. А пока останьтесь здесь за меня. Скажитесь больным. Народ здесь деликатный, и вас не будут тревожить.

— Как же можно? — сказал Павлыш и не удержался от улыбки. Он был на голову выше профессора и вдвое шире его в плечах. — Вас же сразу узнают, — сказал он.

— Конечно, — сдался профессор. — Я и сам так думаю. Но иногда меня посещает надежда, что с моей помощью…

Но он не успел договорить. Зазвенел видеотелефон. Профессор включил его. На экране появилось лицо диспетчера.

— Здесь доктор Павлыш? — спросил он. — Марианна сказала, что он пошел к вам, профессор.

— Сколько раз я вам должен говорить, что я не…

— Извините, садовник, — чуть улыбнулся диспетчер. — Но мы получили сообщение, что приближается корабль. Он немного выбился из графика. Так что доктору Павлышу лучше поскорее приехать на космодром. Мы не знаем, сколько корабль здесь пробудет.

— Спасибо вам, профессор, — сказал Павлыш, поднимаясь. — Я рад, что познакомился с вами. Это большая честь для меня.

Профессор махнул рукой и, ничего не сказав, отвернулся.

На космодроме снова пришлось ждать. Диспетчер поторопился с вызовом Павлыша.

Корабль задерживался. Павлыш вернулся в буфет и подошел к стойке.

— Вы были у него в оранжерее? — спросила Марианна.

— Да, — сказал Павлыш. — Он добился сказочных успехов.

— Мы очень уважаем профессора, — сказала Марианна. — Он так много сделал. Вы видели его «Мертвые души»?

— Вы знаете?

— Все знают. Но если он не хочет говорить — это его право.

— А почему его сюда сослали?

— Я не совсем точно тогда выразилась. Ему предложили несколько мест на выбор. При условии, что он улетит с Земли.

— Но почему же?

— Он нарушил правила путешествий во времени.

— Разве это основание?..

— И все знали, что если он останется на Земле, то не выдержит. А с его изобретательностью и умом он обязательно проберется в прошлое.

— Так что же он там натворил?

— К счастью, немного.

— Он сказал мне, что переснял второй том.

— За это его никто не собирается наказывать. Но он еще разыскал отца Матфея и, представляете, избил его. Вы не смотрите, что профессор такой худенький. Он жилистый и быстрый. Как Суворов.

— Правильно сделал, — сказал Павлыш.

— Никто с вами не спорит. Но нельзя же отправляться в собственное прошлое и наводить там порядок. Даже ради справедливости.

— Отец Матфей никому не рассказал об этом?

— Никому. И это бы еще сошло профессору с рук. Но вы знаете, как его поймали?.. Он под видом уланского офицера сумел пробраться к Дантесу и, оскорбив его действием, вызвал на дуэль. Вы понимаете, чем это грозило? И профессора пришлось срочно отправить подальше от Земли.

— Но Дантес об этом тоже никому не рассказал?

— Нет, но после отъезда профессора в девятнадцатый век выяснилось, что он позаимствовал в историческом музее дуэльный пистолет и тренировался в стрельбе. Тогда-то и возникло жуткое подозрение…

— Доктор Павлыш, — сказал механическим голосом динамик. — Вас просят в диспетчерскую.

— До свидания, — сказала Марианна. — Приезжайте еще. Мы вас тут такими помидорами угостим!

Борис РуденкоПодарки Семилиранды

Брек Линар был гораздо старше своих башмаков, но редкий человек смог бы определить это с первого взгляда. Башмаки устало разевали пасти на пыльную улицу, на серые фасады домов и чахлые деревца вдоль деревянных тротуаров, на собак, вяло скалившихся в ответ.

Брек сидел на скамье у входа в трактир и размышлял о том, что башмаки дотянут лишь до Веселых Водопадов, а дальше придется идти босиком, если не попадется по дороге богатый чудак или хорошая помойка.

— Шагал бы ты отсюда, — мрачно посоветовал трактирщик. — Только клиентов отпугиваешь.

Брек Линар никогда не лазил за словом в карман и в другое время непременно нашел бы, что ответить, но сегодня он был исполнен благодушия. День был теплый, тихий, да и в груди почти не болело.

Он вдел ноги в башмаки и поднялся.

Из-за угла с воплем выскочила орава мальчишек.

— Идет! Идет! — возбужденно верещали они. — Он идет!

Вслед за ними спешили домой почтенные горожане. Повсюду хлопали калитки и двери, скрежетали засовы.

— Домой немедленно! — орали мамаши, подтаскивая отроков за уши к родному крову.

— Кто идет? — запоздало выкрикнул трактирщик, обращаясь к пустеющей улице.

— Семилиранда идет! — ответил десяток голосов — испуганных, любопытных, настороженных; равнодушных не было.

— Ах, напасть какая! — закудахтал трактирщик, кинулся было закрывать окна, двери, да не успел.

Семилиранда — вот он, тут уже. Не старый, не молодой, загорелое лицо в мелких морщинках, на голове шляпа из желтой соломы. Невысокий, но будто из железа.

Брек против воли заинтересовался и снова уселся на скамью. А трактирщик так и застыл, где стоял.

— Здравствуй, трактирщик, — весело сказал человек с чудным именем.

— Здравствуй, Семилиранда, — робко ответил тот, помялся немного, потом спросил: — Как поживаешь?

— Что мне сделается! — беспечно сказал Семилиранда. — А вы тут неважно живете.

— Отчего же? — испугался трактирщик. — Все у нас хорошо.

Семилиранда погрозил ему пальцем.

— Не обманывай меня. Я-то знаю… Вот, подарок вам принес.

Он выудил из-за пазухи небольшую коробку, перевязанную шелковым шнурком.

— Только брать у меня его никто не хочет, — вздохнул Семилиранда. — Может, ты возьмешь?

Изо всех окон, изо всех щелей с жадным любопытством и непонятной надеждой смотрели на него десятки глаз.

— Нет, нет, — трактирщик быстро замахал руками. — Мне не нужно. Я… я не могу.

— Сюда давай! — раздался из-за ограды мальчишеский голос и прервался звуком смачной затрещины.

Семилиранда даже ухом не повел.

— Жаль, — сказал он. — В этот раз, значит, напрасно к вам пришел. Ну, ладно, пойду дальше.

— Ты не обижайся, — облегченно забормотал трактирщик, — ты опять приходи. Не забывай нас.

Человек в соломенной шляпе повернулся и зашагал прочь из городка. Улица тут же заполнилась людьми. Брек Линар изумился, как быстро все повыскакивали из своих домов.

— До свидания, — дружно кричали они и махали вслед руками, платками, шляпами. — Приходи к нам еще, Семилиранда!

Он остановился и тоже взмахнул шляпой.

— До свидания, — сказал. Потом нахлобучил шляпу на голову и подмигнул Бреку. Только ему одному из всей толпы. Брек был убежден в этом.

Поражаясь нелепой своей уверенности, он потихоньку протолкался сквозь толпу и тоже зашагал по дороге. Ему и подавно нечего делать в городе.

Дорога круто повернула, и город кончился. Такие уж тут места: сейчас был, и вдруг раз — и нет его. Только дорога, холмы да тысячи шагов, которые нужно пройти, прежде чем увидишь человеческое жилье. По краям дороги растут дикие абрикосы (Брек подпрыгнул, сорвал, попробовал — зеленые еще, кислые), черные ужи греются на обочинах, а прозрачные ручейки текут по склонам холмов и собираются у дороги в небольшие чистые озерца.

За вторым поворотом возле родникового озерца в тени абрикоса сидел Семилиранда, а рядом стояла коробка.

— Не торопись, — сказал Семилиранда, — набьешь еще ноги-то. Передохни малость.

Брек Линар никак не мог понять, отчего так перепугались жители города. Человек как человек, совсем обычный.

— И не поймешь, — засмеялся Семилиранда, будто читая мысли. — Садись лучше.

Эти штучки Бреку хоть бы хны. Навидался он всяких фокусников. Присел рядом, закурил, разглядывая попутчика.

— Ну что? — поинтересовался Семилиранда.

— Чудной ты.

— Почему? — спросил собеседник. Не из любопытства, а так, чтобы поддержать разговор.

— Подарки носишь, а их не берут. Предложил бы мне, я бы не отказался.

— Так уж! — усомнился Семилиранда — и опять вроде как понарошку.

— А ты предложи.

— Как раз собираюсь. Только подарки у меня с секретом.

Брек поболтал ногой и вытряхнул из башмака камешек.

— Может, у тебя башмаки новые есть?

— Башмаков сегодня нет. — Семилиранда уже развязывал свою коробку. — Вот какой у меня подарок.

Он вытащил из коробки часы. Обыкновенный будильник.

— Это мне без надобности, — разочарованно сказал Брек Линар. — Разве на ботинки сменять. А почему они в городе у тебя не взяли?

— Побоялись. Говорю ведь, с секретом подарок. Тому, кто возьмет, толку никакого. Совсем наоборот. Заведи-ка их, Брек.

Брек не стал удивляться, откуда тот знает его имя. Взял и завел. И только тут заметил, что циферблат размечен всего с девяти до двенадцати. И стрелка только одна.

— Вся твоя жизнь тут, — грустно проговорил Семилиранда. — То, что осталось.

— Ну, это ты хватил, — усмехнулся Брек Линар. — До следующего лета я еще протяну.

— И дольше протянешь, — подтвердил человек в соломенной шляпе. — А все же — вот она, твоя жизнь.

— А секрет-то где?

— Будет и секрет. — Семилиранда хитро подмигнул и встал. — Пойду я. Мне пора.

И зашагал по дороге.

Брек тоже поднялся. «Чудной», — пробормотал еще раз про себя. Поразмыслил: сразу ли закинуть никчемный будильник в канаву или подождать немного. Решил подождать.

— Эй, прохожий, — окликнули сзади.

Брек чуть вздрогнул и повернулся.

Тяжело дыша, к нему подходил трактирщик. По истомленному жарой багровому лицу катились струйки пота.

— Это Семилиранда подарил? — жадно спросил он, выставив вперед толстый палец с кривым ногтем.

— Он самый, — подтвердил Брек.

— Что это, прохожий?

— А ты у него спроси, — посоветовал Брек и посмотрел в ту сторону, куда только что направился Семилиранда. Посмотрел и от удивления разинул рот. Не было его на дороге. Будто и не проходил, вовсе.

— Ты к Веселым Водопадам идешь, прохожий? — приставал трактирщик. — Не ходи туда, лучше возвращайся к нам.

— Вроде я у вас ничего не забыл, — подумал вслух Брек.

— Если что не так, ты извини, — сладко пел трактирщик. — Отдохнешь у меня, поешь. Куда тебе торопиться?

— Это ты хорошо сказал, — задумчиво произнес Брек. — Разве что на тот свет. Насчет поесть — тоже хорошо…

С фортуной у Брека сложились натянутые отношения, и он не собирался отказываться даже от мизерных ее даров. Настоящий обед — это вам не шутовской будильник. Впрочем, и часам Брек надеялся найти применение.

— Давно дождя не было, — сказал трактирщик.

— Так это прекрасно, — объяснил Брек. — Знаешь, сударь мой, как быстро намокает одежда от мокрой травы?

— Жарко, прохожий, — пожаловался трактирщик. — У меня виноградники сохнут. Хоть бы на полчаса дождичек.

— На полчаса — это можно, — согласился Брек, чтобы не обижать хорошего человека.

Со странным выражением трактирщик осматривал небо. Вертел головой во все стороны.

— Где же дождь? — подозрительно спросил он.

Откуда взяться дождю в такой погожий день? Небо оставалось ясным и жарким. Вяло гудели накаленные мухи, дребезжание их пересушенных крыльев нагоняло дремоту.

— Почем я знаю? — запоздало ответил слегка сбитый с толку Брек. Но лицо трактирщика стало, как прежде, сладким и приветливым. Он рассмеялся мелким, угодливым смешком.

— Нет дождя — и не надо.

Сегодня Брек не переставал удивляться. Трактирщик привел его в свое заведение и действительно накормил. К тому времени, когда Брек заканчивал вишневый пирог с красным вином, за ним внимательно наблюдали человек тридцать, будто Брек — президент или дрессировщик тарантулов.

Брек не возражал, не возмущался, справедливо рассудив, что такая плата за улыбку судьбы вполне приемлема. Пускай их смотрят, от него не убудет.

После обеда трактирщик проводил его в лучшую комнату. Там был удобный стол (Брек поставил на него свой будильник) и мягкая кровать, на которую он повалился, не снимая грязной куртки, — не из свинства, а чтоб показать, что ему, Бреку, на все чихать. Но самое главное, Брека ждали башмаки. Не совсем новые, но добротно сшитые, крепкие — как раз по ноге. Брек так обрадовался, что расхотел спать. Надел ботинки и пошел на улицу. За ним тут же повалили ожидавшие его зеваки. Брек решил не обращать на них внимания. Он испытывал давно забытое ощущение сытости и спокойствия. В боку покалывало, но не сильно.

Возле трактира стоял горожанин, пытавшийся разминуться с фонарным столбом. Столб упрямо не уступал дороги, и горожанин храбро вступил с ним в поединок, намереваясь спихнуть с пути. Брек минут пять любовался единоборством, даже поближе подошел. Увидев его, пьяница оттолкнул столб подальше и протянул к Бреку руки, облекая в скудные звуки крик наболевшей души.

— Нал-л-лей стакашку, — сказал он.

— Пей на здоровье, — поддержал игру благодушно настроенный Брек.

Пьяница долго пытался поймать что-то в свою пустую ладонь, согнутую клешней, потом сплюнул, выругался и побрел своей дорогой.

— Даже этого не может… — зашелестели голоса за спиной Брека. Брек резко обернулся и крикнул в раздражении:

— Свихнулись! Что я, колдун какой?

Из-за угла выкатил автомобиль — один из пяти, имевшихся в городе. Сынок трактирщика сидел на водительском месте, вцепившись в баранку, чтоб не вывалиться на ухабе. Брек отскочил в сторону, брызнули с дороги зеваки, взвыла замешкавшаяся собачонка — и драндулет исчез в клубах пыли.

С жалобным воем собачонка скакала на трех лапах, поджимая четвертую к брюху.

— Ах ты, бедняга, — пожалел Брек, — лапу тебе отдавили. Собачонка словно поняла, что ей сочувствуют, подбежала, прижалась к ногам. Брек наклонился и погладил пыльную свалявшуюся шерсть.

— Ничего, заживет твоя лапа.

На короткий миг невесомым стало тело. Мир крутанулся вокруг оси по имени Брек Линар. От неожиданности Брек охнул, покачнулся, а собачонка помчалась как ни в чем не бывало, размахивая кренделем хвоста. На всех четырех.

— Исцелил… — прошелестело вокруг, и зеваки разбежались.

А Брек Линар двинул в трактир, чтобы осмыслить как следует происходящее, разобраться в странностях этого дня да посмотреть заодно, нельзя ли чего еще перехватить у доброго хозяина. Брек был совершенно уверен, что его накормят. Отчего — сам не знал, однако не сомневался, удивляясь в то же время собственному нахальству.

Чудеса продолжались. Трактирщик — тот самый, что утром прогонял Брека взашей, — сейчас ждал его у входа, суетился, беспокоился. И не один — с супругой, с любимыми чадами и родственниками. Были тут и другие благородные люди — аптекарь, полицмейстер, еще кое-кто. Все с семьями.

Трактирщик попытался что-то сказать, но полицмейстер не дал. Оттеснил всех и сам шагнул к Бреку.

— Почтенный, — плачущим голосом произнес он, — подагра замучила. Вы не поверите, какие мучения я испытываю последние семь лет.

— Я понимаю, — покивал на всякий случай ничего не соображающий Брек.

— Сделайте милость, — умолял полицмейстер.

— Да-к что ж я могу? — ошарашенно спросил Брек.

— Исцели!

— Ей-богу, я не умею.

— Умеешь, умеешь, — закричали все вокруг, — мы знаем! Ты только захоти!

— Мне не жалко, — согласился вконец растерявшийся Брек. — Подагра — это где?

— Вот, здесь и здесь. — Полицмейстер попытался протянуть к нему руки и ноги одновременно и едва не свалился в пыль.

— Ладно, пускай больше не болит, — неуверенно проговорил Брек. — А поесть у вас чего найдется?

И вновь он испытал головокружение и удивительную легкость членов. А полицмейстер с радостным стоном разглядывал свои пальцы, сгибал их, разгибал, крутил по-всякому.

Тут все как с цепи сорвались. Брек испугался, подумал: задавят. Они кричали в один голос про мигрени, язвы, ревматизм и гастриты, произносили другие удивительные слова, никогда не слыханные Бреком.

В короткий срок Брек Линар излечил аптекаря от мигрени, а его жену от хронического запора. Трактирщик пожаловался на воду в коленке, жена трактирщика — на то, что волосы выпадают, и всех их Брек излечил тем же дурацким способом, испытывая каждый раз головокружение.

А когда излечил всех, ему подали ужин, какого Брек давно не видел даже во сне. Но есть уже не хотелось. Его лихорадило, и он ушел.

Он втащился в свою комнату и прилег на кровать. Громко тикал на столе дареный будильник. Тик-так, тик-так — невидимые молоточки колотили, казалось, по самому черепу. Брек Линар протянул руку, чтобы упрятать часы под подушку, да так и замер. Тогда, у Семилиранды, стрелка показывала без четверти, а теперь — без десяти двенадцать.

— Идут, значит, — пробормотал озадаченно Брек и стал следить за стрелкой. Полчаса не спускал глаз, но она больше не шевельнулась.

Он еще раз припомнил события дня и вдруг испытал смутное подозрение. «Быть того не может!» — поразился Брек, но подозрение росло, крепло, превращалось в тоскливую уверенность. Обещанный секрет внезапно раскрылся перед ним с оглушающей безысходностью.

— Колдун чертов, — тоненько сказал Брек. — Что же ты натворил? Это его, Брека, время шло к исходу, пока он пользовал подагриков. Его, Брека, личное время, которого и так оставалось всего-ничего, считанные деньки. Взгляд Брека посуровел, он напыжился и властно произнес:

— Желаю, чтоб грудь не болела! И ничего не произошло.

— У меня чтоб не болела грудь! — уточнил Брек. И опять ничего не случилось. Тогда Брек загрустил.

В дверь осторожно постучали.

— Дома нет! — крикнул Брек, потом слез с кровати и отворил дверь женщине, одних примерно с ним лет. Кожа на ее лице была грубой, словно обугленной солнцем, да и сама женщина гляделась высохшей от зноя, ветра и хлопот.

— Что? — с ходу спросил Брек. — Исцелиться хочешь?

— Я бы хотела, — ответила женщина, не замечая враждебности его тона, — только мне это уже ни к чему. Я насчет дочки.

— Насчет дочки, — хмыкнул Брек, — а мне плевать. Я тоже жить хочу. На солнышко смотреть.

Женщина вздохнула и ничего не ответила.

— Нашли остолопа, — продолжал Брек. — И ведь молчали все. А этот, Семилиранда. Благодетель! Да кто он такой?

— Он каждый год тут проходит, — сказала женщина. — Уже много лет, не упомню сколько. Откуда, куда — никто не знает. А подарок его можешь выбросить. Того, что ушло, не вернешь, а дальше, если хочешь, можешь от подарка избавиться. Все так делают, когда догадываются.

— И я так сделаю, не сомневайся. А кто это все?

— Прохожие, — объяснила женщина. — В городе-то все знают, что за подарки у Семилиранды. Не каждому они по силам. Только если прохожий возьмет.

— Дурак какой, — сказал Брек. — Вроде меня.

— Ты на всех плохо не думай, — сказала женщина. — Слабы люди, от бед своих слабы. Многим помощь нужна, вот и молчат, не рассказывают, какие они, подарки. От слабости молчат, не от подлости.

— Трактирщик с полицмейстером тоже от слабости? — спросил Брек.

— Не знаю, — ответила женщина, — нет, наверное. Я-то всегда предупреждаю. И остальные… Только нам уже ничего не достается.

— Какие такие остальные?

— А вон, на улице ждут…

Брек подошел к окну, откинул занавеску. На улице стояли люди, молча смотрели на Брека через оконное стекло.

— Вон, гляди, Фатия, — негромко говорила женщина из-за его плеча. — Год назад у нее мужа задавило на руднике, а дочке восемь лет, только она не ходит, ног не чувствует. А вон Мерана, у нее рука сохнет. Посмотри, это Антор, сапожник. У него грудь слабая…

— У Семилиранды и попросите, чтобы помог, — отрезал Брек.

— Он помогает, как умеет, — спокойно сказала женщина. — Он по-другому не может. Так не бывает, чтобы всем сразу хорошо стало. Добро просто так не дается. Кого Семилиранда одарит, тот чужую беду на себя принимает. А сам он как ребенок малый, что от его подарков будет, того он знать не хочет. Оттого добро его не часто до нас доходит. И никому не известно, какой он подарок в следующий раз принесет.

— Мне чужие беды без надобности, — сказал Брек. — Своих хватает.

— Я понимаю, — согласилась женщина. — Кому охота чужое на себя взваливать, да еще задаром.

— Своих бед хватает, — повторил Брек. — Мне самому этой жизни осталась одна ложка.

— Конечно, милый, — ласково сказала женщина. — Какой тебе от нас прок? Разве кусок хлеба пополам разделим.

— Чахотка у меня, — рявкнул Брек. — Думал до следующей осени дотянуть, а теперь куда уж с проклятым подарком.

— Да ты не беспокойся, — уговаривала женщина, — ясное дело. Что ж другим помогать себе в ущерб.

Она не обижалась и не сердилась. Просто объясняла Бреку ей самой давно понятное.

— Ну, змея, — отчаянно крикнул Брек и рванул на себя оконную раму. Некоторое время он смотрел на людей, ждавших чуда от изможденного оборванца. А потом закричал, приказывая:

— Эй, Фатия, иди сюда! И ты, Мерана. Все идите!

Меньше минуты не доставало до двенадцати на часах Семилиранды. Брек Линар лежал в постели, хватая воздух обрывками легких. Раза четыре заглядывал трактирщик не пора ли выносить Брека ногами вперед? Спрашивал: «Эй, ты живой еще?» Тогда Брек ругался черными словами, а трактирщик грозил: «Ты, бродяга, не очень-то. Вот велю выкинуть тебя отсюда».

Брек держался. Может, оттого, что был сильно обижен. Он чувствовал себя обманутым, и горше всего было то, что Брек никак не мог сообразить — кто его обманул и в чем. Может, беззаботный Семилиранда? Может, полицмейстер с трактирщиком? Или эта вчерашняя женщина, как ее зовут, Юлина? А может, все они вместе?

Брек Линар умирал, но от огорчения никак не мог перестроиться на торжественный лад.

Ощущение сладкой прохлады вывело его из полузабытья. Он открыл глаза и увидел Юлину.

— Ну, что? — прошептал Брек, изображая уголками губ ухмылку. — Опять кого привела? Все уж. Больше ничего не умею.

Юлина еще раз провела по его лицу влажной тряпицей.

— Никого я не привела. Посижу с тобой, — сказала она. — Попить хочешь? Она напоила Брека и села рядом.

— Чего время зря терять? — еле слышно бормотал Брек. — Ничего больше из меня не выжмешь.

— Ничего и не надо, не беспокойся, — терпеливо отвечала Юлина. — Фатия тебе бульон куриный принесла. У нее петух был. А твои старые башмаки Антор починил. Ты не поверишь — ну как новые стали.

— Врешь ты все, — твердил свое Брек. — Плевать им теперь на меня. И тебе плевать. А мне и подавно.

Юлина хлопотала подле него, отирала пот с жаркого лба. Потом в комнату вошли Фатия, Мерана и еще люди, которые вытеснили далеко в коридор орущего трактирщика. Каждый из них нес для Брека самую малость — все, что имел. А Бреку ничего этого уже было не нужно, но они входили и входили, не только те, кого Брек вчера вылечил, но и совсем незнакомые, узнавшие про человека, который так и не расстался с подарком Семилиранды до самого конца. Знал и не расстался. И Брек отчего-то успокоился. Ему показалось, что легче стало дышать. «Помираю», — подумал он.

Кто-то всхлипывал возле него. Фатия или ее дочка — Брек не мог понять, а головы поворачивать не хотелось. Он слушал и не желал поверить, что из-за него еще могут плакать. А все-таки плакали. Его беда стала общим горем, и в это тоже никак не мог поверить Брек.

Внезапно отчего-то все умолкли. Наступила тишина, но она была совсем иной, не похожей на прежнюю.

Звонкое тиканье часов Семилиранды прекратилось. Брек вгляделся: стрелка стояла на прежнем месте. За полминуты до двенадцати. Антор нерешительно протянул к будильнику руку.

— Не трожь! — захрипел Брек, но так слаб был его голос, что Антор не услышал. А может, Бреку только показалось, что он произнес эти слова.

— Пружина поломалась, — неуверенно сказал Антор.

Брек первым постиг смысл сказанного, и ему стало страшно по-настоящему.

Он испугался, что будет жить вечно.

Михаил Кривич, Ольгерд ОльгинРыжий и полосатый

Пятак упал, звеня и подпрыгивая. Юрий Васильевич помянул некстати черта, встал на четвереньки и принялся шарить по полу возле кресла. «Всякое выпущенное из рук тело, — подумал он, — норовит закатиться под тахту».

Звеня и подпрыгивая… Из каких глубин памяти выплыл школьный пример на деепричастный оборот? Об этом и размышлял Юрий Васильевич, пытаясь пронзить взором пыльный мрак. Придется лечь на живот и прощупать пространство вслепую. Надо же такому произойти! Еще минуту назад он наслаждался воскресным покоем и продумывал тонкую меновую комбинацию, блистательную пирамиду, в основании которой лежал этот злосчастный пятак, а на сияющей вершине мерцал белым светом редчайший пятиалтынный, которого так не хватало в коллекции Юрия Васильевича.

Да, наш герой был нумизматом. Далекие от этого почтенного занятия люди полагают, будто все нумизматы заняты поисками грошей времен Галицкого княжества или дидрахм из собственного кошеля Фемистокла. Есть и такие собиратели, не станем спорить. Но для Юрия Васильевича Каченовского гораздо увлекательнее было отыскивать в океане медной мелочи запрошлого года пятак, на реверсе которого, а в просторечии — на решке, чуть-чуть разошлись отштампованные буквы. А если судьба широко тебе улыбнулась и ты стал обладателем сразу двух таких редкостей, то как не выменять одну из них на пятнадцатикопеечную монету конца сороковых, в гербе которой колоски слегка сбились на сторону?

Однако прямые обмены, надо вам сказать, большая редкость. Невелик шанс, что владельцу сбитых колосков надобен именно пятак с раскосыми буквами. Но что-то ему, в конце концов, нужно, а это что-то есть у того, кому нужно еще что-то… Разумеется, для обдумывания комбинации совсем не надо было Юрию Васильевичу вертеть между большим в указательным пальцами редкостный пятак. Однако приятно! Вот в гроссмейстер — он может сыграть партию вслепую от начала до конца, однако сколько ж удовольствия в том, чтобы передвигать по доске фигуры!

За удовольствия, впрочем, надо расплачиваться. Человек давным-давно перешел на прямохождение, и поза, которую мы принимаем, заглядывая под тахту, уже не доставляет нам радости. Неловко, даже если никто не наблюдает со стороны. Юрий Васильевич шарил наугад под тахтой, чувствуя, что краснеет от досады; и тут за его спиною раздался вкрадчивый голос, несколько высоковатый для мужчины:

— Юрий Васильевич Каченовский? Простите великодушно за вторжение…

Каченовский от неожиданности стукнулся о деревянный край тахты, сел, почесывая ушибленное место.

У ног Юрия Васильевича сидел кот. Небольшой, рыжий, с округлой мордой и легкими пушистыми бакенбардами, он глядел прямо на Каченовского зелеными, очень смышлеными глазами. Он был так умен с виду, что с ним хотелось поздороваться.

Юрий Васильевич здороваться с котом не стал. Он поднялся с пола, глянул на пришельца сверху вниз и отряхнул пыль с домашних брюк. Кроме кота, в комнате никого не было.

«Померещилось, должно быть, — решил Юрий Васильевич. — Кровь к голове и все такое». Он вознамерился сказать несвойственное ему, но вполне приличествующее случаю слово «брысь!», но в это мгновенье Рыжий открыл маленькую розовую пасть, смачно облизнулся и быстро заговорил не по-русски.

«Азиатский язык, — отметил про себя Юрий Васильевич. — Ватакуси ва, аната о… Японский, что ли?» Кот и впрямь хитро прищурил глаза, всем видом изображая из себя японца, от чего Каченовскому сделалось неловко, и он, осознавая бредовость происходящего, замахал рукой неуверенно — мол, не понимаю… вака-ранай…

Рыжий выждал паузу, понимающе кивнул головой, округлил глаза и заговорил по-немецки. И немецкого Юрий Васильевич не знал, но знал, что не знает, и потому узнал сразу, а кот, увидев в его глазах это осознание незнания, понял, что опять ошибся, смущенно заморгал и предложил неуверенно:

— Суахили? Эсперанто? Инглиш?

— Инглиш, — ответил Юрий Васильевич помимо своей воли. Ему по-прежнему хотелось сказать «брысь».

— О'кей, — откликнулся кот. — Ай'м сорри, ай симд ту микс лэнгвиджиз… Консернинг зе ситуэйшн, ай хэв ту эдмит…

— Плиз, — взмолился Юрий Васильевич, окончательно теряя нить беседы. — С кем? С котом! — Плиз, слишком быстро, ай спик, бат вери литтл, нельзя ли помедленнее… — и замолчал, осознав ужасающий факт, что вступил в беседу по-английски не с англичанином или австралийцем, а с рыжим котом, который к тому же говорил на иностранном языке гораздо бодрее Юрия Васильевича.

— Вот именно что помедленнее! — раздался от балконной двери другой голос, погрубее и пониже. — И по-русски, по-русски. Устраиваешь тут фокусы, нет, чтобы по-простому, по-нашенски себя назвать, у человека имя выспросить…

Юрий Васильевич обернулся к балкону, пытаясь стряхнуть с себя наваждение, но не увидел никого на уровне своих глаз. Тогда, предчувствуя уже нехорошее, он опустил глаза и обнаружил на балконном порожке еще одного кота. Тот стоял, прижавшись к двери, в позе вежливого ожидания, будто не решался ступить в комнату без приглашения. Был он крупнее Рыжего, с тощей и узкой мордой, серый в полоску и вообще вида крайне простецкого, под стать своей речи.

«Бред какой-то, — подумал Юрий Васильевич, окончательно теряясь. — Надо почаще бывать на свежем воздухе. Вот опять бегать начну, все и пройдет».

Коты выжидательно молчали, глядя на него немигающими зрачками. «Померещилось, — обрадовался Каченовский. — Гнать их надо. Вот возьму веник и выгоню».

— Брысь, подлые! — заорал он и замахнулся домашней туфлей, наспех сорванной с ноги. — Брысь, кому говорят!

Рыжий и Полосатый устремились к балконной двери. Разве что, показалось Юрию Васильевичу, бежали они без особой спешки и не прыжками, что свойственно котам, на которых замахиваются туфлей, а неторопливой рысью. Кроме того, Полосатый вроде бы пожал на ходу плечами, но поручиться в том Юрий Васильевич не мог. Он стряхнул с себя наваждение, для чего энергично потряс головой и сделал глубокий вдох, а затем приступил и прерванному занятию: полез под тахту.

— А я говорю тебе — мало ли что прогнал! Человек, вишь, в затруднении.

— Нет, нет и еще раз нет. Он вел себя не по-джентльменски.

— Вот те нате! Брось дуться.

Юрий Васильевич разогнулся и застонал. Кошмар продолжался: на балконе Полосатый уговаривал Рыжего вернуться в квартиру и помочь в чем-то хозяину, а Рыжий наотрез отказывался. Каченовский обреченно уставился в дверной проем, откуда не замедлили показаться две усатые морды — вытянутая и пошире. Рыжий широкомордый боком приблизился к Юрию Васильевичу и, не глядя на него, спросил:

— Что вы там обронили? Я поищу, извольте.

— Знай наших! — радостно завопил Полосатый, тоже заходя в квартиру.

Каченовский не успел глазом моргнуть, как Рыжий исчез под тахтой. Секунду спустя он появился, весь серый от пыли. Перед собой он толкал лапой, словно хоккейную шайбу, медный кружок. Изысканное воспитание не помешало Рыжему погнать пятак по комнате, задирая хвост и издавая торжествующие вопли.

— Кончай баловать, — строго сказал Полосатый. — Отдай человеку вещь. Ишь разыгрался.

Рыжий подогнал пятак к Юрию Васильевичу, все еще сидевшему на полу, и сказал без особой приязни:

— Извольте получить. — И подумав, добавил. — Пожалуйста.

— Спасибо, — машинально ответил Каченовский, взял пятак и поднялся с пола. Благодарность повисла в воздухе; тогда, понимая странность своего предложения, Юрий Васильевич через силу сказал. — Присаживайтесь. Чем могу быть полезен?

Коты уселись рядышком на ковре. — Мы рискуем показаться назойливыми, — вкрадчиво начал Рыжий, — однако обстоятельства таковы, что… Словом, нет ли у вас немного молочного концентрата?

— Простите, чего?

— Сливок, вот чего, — пояснил Полосатый. — Сметана тоже сойдет.

— Да, да, — поддержал Рыжий. — Сквашивание молочнокислыми бактериями создает благоприятные условия для деятельности пищеварительных ферментов…

Юрий Васильевич молча вышел на кухню. Он нарочно долго шарил в холодильнике, будто разыскивал сметану, которая стояла у него под носом, потому что боялся нечаянным звуком прервать монолог Полосатого.

— Я буду вынужден, — говорил Полосатый — доложить о твоем поведении. В конце концов, я глава экспедиции. Как можно сбивать с толку человека? А вдруг он не знает биохимию? Ведешь себя как сноб! Не понимаешь, что такое сноб? А еще прошел усиленный пятидневный курс языковой подготовки! Сноб, к твоему сведению, это человек, который мнит себя лучше и умнее других, не имея к тому никаких оснований. Но, даже будь у тебя основания, ты не должен забывать, что сейчас ты тот, кто ты есть на самом деле. Юрий Васильевич уронил банку со сметаной. Обычные коты, наверное, слизали бы сметану с пола, но котам, которые рассуждают о снобизме, Каченовский не посмел этого предложить. Он собрал осколки, затер сметану тряпкой и миролюбиво сказал котам, что сбегает в магазин за чем-нибудь молочным. Рыжий вежливо улыбнулся, а Полосатый ответил:

— Сразу видать хорошего человека.

Натягивая пиджак, Юрий Васильевич косился на котов, все так же сидящих на ковре, и, наконец, предложил им перебраться в кресла и вообще чувствовать себя как дома. Коты возражать не стали и улеглись рядышком, но от сигарет, предложенных Каченовский, отказались наотрез, сославшись на вред табака для здоровья.

— Я мигом, — сказал хозяин и захлопнул за собой дверь. Когда он вернулся, коты дремали в кресле.

— Однако вы быстро, — заметил Рыжий, широко зевая.

— Магазин совсем рядом, — ответил Юрий Васильевич, будто оправдываясь. — И сметана есть, сказали — свежая. Да, вот я еще рыбки купил, не знаю, впрочем, по вкусу ли будет.

Он говорил так, словно совсем освоился с гостями. На самом деле нелепость положения по-прежнему мучила его, но хлопоты по хозяйству отвлекали от несуразных мыслей.

— Стерлядки взяли? — поинтересовался Полосатый. — Или, может, сига? Тоже, как я понимаю, порядочная рыба.

— Не знаю, — ответил Юрий Васильевич. — Не помню. Я хека купил.

— Кого, простите? — переспросил Рыжий. — По буквам, если можно.

— Хе-ка. Ха-е-ка.

— В моем словаре такого слова не было. А в твоем?

— Тоже не было. Чуяло мое сердце, что с этими ускоренными курсами не все ладно. Вот и рыбку забыли. А на вид ничего себе. Дорогая небось? — И Полосатый оценивающе посмотрел на пакет с хеком.

Юрий Васильевич хотел прихвастнуть, но спохватился и сказал правду.

— Мы не гордые, — успокоил его Полосатый. — Суньте их только в кипяток, чтоб оттаяли, а варить не надо.

— В процессе варки, — пояснил Рыжий, — разрушается часть водорастворимых витаминов…

— Сноб… — зашипел Полосатый, и Рыжий смолк.

— Да что вы, право, — ответил Юрий Васильевич, — знаю я, что такое витамины, за кого вы меня принимаете? — И, не дожидаясь ответа, быстро вышел на кухню.

В комнату он вернулся с большим расписным подносом, уставленным тарелками и блюдцами. Поначалу он хотел положить хека в какие-нибудь плошки, но в холостяцком хозяйстве плошек не оказалось, а попытки пристроить рыбок на перевернутые кастрюльные крышки ни к чему не привели: крышки все время качались, и хек сползал с них на расписные цветы. В конце концов Юрий Васильевич переложил рыбу на тарелки, из которых ел сам, сметану разлил по блюдцам и вдобавок поставил на поднос еду для себя — чашку кофе и два бутерброда с сыром.

Оставался главный вопрос: где сервировать котам стол. Поколебавшись, Юрий Васильевич сделал самое простое — поставил тарелки и блюдца на пол перед креслом. Коты мигом спрыгнули и принялись за еду. Ели они столь обыкновенно, что Каченовскому опять почудилось, будто наваждению пришел конец. «Коты как коты, — думал он, отхлебывая кофе. — Вон как на хека навалились. А у этого вся морда в сметане».

Размышления его были прерваны высоким и приятным голосом Рыжего:

— Весьма признательны вам за угощение, Юрий Васильевич. Я впервые пробую эту разновидность хордовых… Рыбу то есть, — испуганно поправился он, бросая взгляд на Полосатого. — Так вот, обязан отметить ее вкусовые достоинства и своеобразный аромат, о чем я непременно оповещу своих соотечественников.

— Духовитая рыбка, — вставил Полосатый. — Теперь бы… вы уж не обессудьте, хорошо бы кофейку хлебнуть. Бодрит с дороги.

— И впрямь, — добавил Рыжий, — благодаря наличию алкалоидов…

Полосатый стиснул зубы и сдержался.

Юрий Васильевич вышел на кухню за кофейными чашками, а когда вернулся, оба гостя сидели за журнальным столиком в креслах.

— Позвольте уж и нам к столу, — загудел Полосатый. — На полу есть-пить несподручно.

— Я думал, так вам привычнее…

— Отнюдь нет, — запротестовал Рыжий. — Вы находитесь в плену антропоцентрических представлений…

— Я знаю, что такое «антропоцентрический», — на всякий случай сказал Каченовский, чтобы избежать очередных пререканий. — Это когда человек считает себя самым главным.

— Вот-вот, — поддержал его Полосатый. — Пуп земли. Такое бывает не только у человека. У нас тоже случается.

— Как вы, вероятно, догадываетесь, — ввернул Рыжий, — мы не вполне заурядные коты, более того…

— Помолчи минуту! — осадил его Полосатый. — Что ты лезешь в пекло поперек батьки! Я бы, Юрий Васильевич, сказал вам как на духу, что мы и не коты вовсе. А кто же? — спросите вы. А мы, то есть я и мой приятель, прибыли к вам, значит…

Не успел Полосатый договорить, как Рыжий выпалил серию цифр, перемежая их латинскими и греческими буквами.

— Как раз оттуда, — подтвердил Полосатый. — Это наш точный адрес, так сказать, с почтовым индексом. Ежели у вас найдется звездный атлас, я вам покажу, где это — метагалактика, галактика, звездная система и тэ дэ.

Атласа у Юрия Васильевича не нашлось.

— И не надо, — успокоил его Рыжий. — Это, знаете, за пределами радиовидимости. Очень далеко, и для вас, смею полагать, лет двести еще недоступно.

— Но планетка у нас что надо, — доверительно сообщил Полосатый. — Воздух — не надышишься: пропан-бутановая смесь с ацетиленом. Вдохнешь этак полной грудью…

— Жаль, что не можем вас пригласить, Юрий Васильевич, — сокрушался Рыжий. — Рады бы, но, увы, не имеем полномочий. Так сказать, не входит в наше полетное задание. Извините великодушно.

Юрий Васильевич слушал всю эту белиберду, и скованность его постепенно исчезала. Он уже примирился с котами, пьющими кофе за непринужденной беседой, и склонен был приписать все происходящее гипнозу пли галлюцинации, временному помешательству рассудка. А с продуктом воображения незачем особо любезничать. Однако к грубости Юрий Васильевич не был приучен, и поэтому перешел на насмешливый тон, впрочем тоже ему не свойственный.

— Выходит, — сказал он, — что вы пожаловали ко мне прямо с пропан-бутановой планетки. Не захватили ли вы с собой образцы атмосферы, а то у меня в зажигалке газ кончается? Как добирались? В дороге не скучали?

— Так мы вдвоем, вдвоем не скучно, — ответил, словно не замечая насмешки. Полосатый. — За разговорчиком время и скоротали.

— За разговорчиком да за чайком, — подлаживаясь, подхватил Каченовский. — Вы, конечно, ехали поездом?

— Поездом? — спросил Полосатый, обращаясь к Рыжему.

— Пожалуй, поездом. Именно. Очень напоминает.

— В сидячем вагоне? Или плацкарту брали?

— Да как же без плацкарты? — изумился Полосатый. — Без плацкарты разве к вам доедешь? Предъяви гражданину плацкарту.

Рыжий спрыгнул с кресла, прошел к балконной двери и сделал неуловимое движение мохнатой лапой. Вслед за тем в комнату вплыли и зависли в углу над телевизором два серебристых прямоугольника размером с раскрытую школьную тетрадь; они подрагивали, будто от легкого ветерка, хотя тюлевая занавеска рядом с ними даже не шевелилась. Полосатый, не слезая с кресла, сосредоточенно смотрел на прямоугольники, потом он как-то весь напрягся, подобрался, его правый ус описал плавную дугу, и серебристые листы, слегка накренившись вправо, спланировали к столу. Они бесшумно приземлились на расписной поднос, улеглись рядышком, вздрогнули и затихли.

Юрий Васильевич протянул к ним руку и, еще не прикоснувшись, ощутил упругую силу, исходящую от неведомого серебристого материала, пронизанного в глубине пульсирующими жилками.

— Хороши плацкартушки? — ласково спросил Полосатый. Он шевельнул левым усом, отчего оба листа оторвались от стола и, сделав левый вираж, ушли под потолок. Рыжий повторил неуловимое движение лапой, и пластинки будто растворились в штукатурке.

— Так сказать, проездные документы, — сказал Рыжий, прыгнул на кресло и впал в задумчивость.

Только теперь Юрий Васильевич осознал всю значимость момента.

— Вы, — произнес Юрий Васильевич, и голос его дрожал, — вы хотите сказать, что являетесь представителями внеземной цивилизации и намерены через меня установить первый контакт с людьми?

Рыжий взглянул на него с укором.

— Помилуйте, — протянул он. — С чего вы взяли? В нашу компетенцию такое не входит. — Не имеем полномочий.

— Как старший… — сказав это, Полосатый выразительно посмотрел на Рыжего. — То есть как старшой, — поправился он, глядя в глаза Юрию Васильевичу, — я вам чистосердечно говорю, что ничего подобного у нас и в мыслях не было. Делишки тут у нас всякие. Туда-сюда сбегать, кое-чего достать и все такое.

— Но почему вы обратились именно ко мне? — взмолился Каченовский.

— А потому, что вы на первом этаже, и балкон у вас есть, и дверь нараспашку. То, что надо.

— А также по той причине, — вставил Рыжий, — что наши коллеги рекомендовали вас наилучшим образом с точки зрения выполнения нашей ответственной миссии.

— И жены у вас нет, — добавил Полосатый. — С этими женщинами каши не сваришь.

Юрий Васильевич переводил взгляд с одного кота на другого и не мог придумать ничего путного, о чем следовало бы спросить странных пришельцев.

Когда читаешь очередную книжку о контактах о иными цивилизациями, просто поражаешься нерасторопности героев. Кажется, на их месте ты сразу сформулировал бы необходимые вопросы в сжато, но емко рассказал бы, о жителях Земли и их обычаях. Что за наивное представление! С инопланетянами гораздо труднее, чем может показаться, потому что не мы к ним, а они в нам в гости, и элементарная вежливость диктует нам, землянам, скромное поведение. Разве можно задавать гостю слишком много вопросов?

Вот так примерно размышлял Каченовский и все отыскивал в голове какую-нибудь подходящую фразу, которая позволила бы продолжить разговор. Но фразы все не находилось, а коты, наевшись, начинали уже мирно задремывать в креслах. Полосатый положил морду на вытянутые лапы и откровенно замурлыкал, а Рыжий свернулся калачиком и предпринимал титанические усилия, чтобы окончательно не впасть в сон; время от времени он вскидывал свою широкую морду и тряс ею, стараясь сбросить с себя оцепенение.

Дремотное состояние, как зевота, легко передается от человека к человеку. Наверное, от кота к человеку тоже, хотя и в меньшей степени; но, согласитесь, это были коты не вполне коты, хотя и не совсем чтобы люди, несмотря на правильную человеческую речь, не всегда, впрочем… Нет, тут недолго и запутаться, поэтому поставим лучше точку и вернемся к задремывающему Юрию Васильевичу.

А Юрий Васильевич действительно засыпал вслед за котами. Уже темнело, и день был нелегким. Пополнение коллекции требует усилий, а потом еще это странное приключение… Каченовский почувствовал внезапную тяжелую усталость. Он поднялся со стула, сдернул покрывало с тахты, разделся и лег. Перед тем как потушить свет, он взглянул на Рыжего в Полосатого и, боясь потревожить их сон, сказал шепотом:

— Спокойной ночи!

— Приятных сновидений, — шепотом откликнулся Рыжий. А Полосатый буркнул, не раскрывая глаз;

— Угу. Юрий Васильевич уснул мгновенно.

Когда он проснулся, котов в квартире не было. Об их вчерашнем визите напоминала только немытая посуда в кухонной раковине. Как они перенесли ее туда, осталось для Юрия Васильевича загадкой. На ее разгадывание времени уже не оставалось, потому что часы показывали четверть девятого и нужно было спешить на работу.

В привычной суете проектного института, в котором Каченовский возглавлял важный, но не самый важный отдел, говорящие коты с их таинственными плацкартами отступили сначала на второй, а потом и на третий план и к концу рабочего дня почти забылись. Юрий Васильевич изучал чертежи, согласовывал документы, ходил с докладом к начальству, давал указания своим немногочисленным подчиненным — словом, делал то, что всегда. У него нашлась даже минута, чтобы вынуть из особого отделения портмоне заветный пятак, разглядеть его у окна со всех сторон и еще раз прикинуть в голове многоходовую меновую комбинацию.

Возвращаясь домой, Юрий Васильевич сошел с автобуса на одну остановку раньше, чтобы зайти в большой гастроном на углу и купить чего-нибудь на ужин. Так он делал едва ли не каждый вечер; прогулка от магазина до дома нисколько не обременяла его, тем более что покупал он немного: хлеб, молоко, разную мелочь к чаю. На сей раз, едва войдя в магазин, Юрий Васильевич вспомнил свой вчерашний поход за хеком, стал соображать, много ли хека осталось и не надо ли купить еще, и вечерняя беседа с котами, о которой он никому не посмел рассказать, вновь стала его тревожить.

Юрий Васильевич давно уже замечал, что с нервами у него не все в порядке. Так, разглядывая свою коллекцию, он время от времени разговаривал сам с собой, а ночью ему снились иногда странные сны, в которых его отдел превращался в пиратскую шайку, плывущую в южные моря на поиски цехинов и дукатов, необходимых для пополнения коллекции воинственного капитана.

Раньше все это не особенно тревожило Каченовского, но теперь он решил посоветоваться о странных видениях минувшего вечера с врачом. Все же, прежде чем покинуть магазин, Юрий Васильевич купил вдвое больше обычного молочных продуктов, а также небольшой кусок филе какой-то рыбы с экзотическим названием — должно быть, из тех самых южных морей. С этим необременительным грузом в пластиковой сумке Каченовский направился в районную поликлинику, где служил невропатологом его старинный приятель и одноклассник.

Зима давно кончилась, а вместе с нею кончилась эпидемия гриппа, однако весна как-то запаздывала, и все ждали прихода еще какого-то, совсем нового и еще более злобного, вируса. В регистратуре была толчея, в коридорах сидели и стояли граждане с носовыми платками в руках, а одноклассник встретил Юрия Васильевича в марлевой повязке, потому что невропатологов тоже бросили на грипп.

Одноклассник поначалу обрадовался Юрию Васильевичу, попросил сестру извиниться перед пациентами и стянул повязку с лица. Но после приветствий, когда Каченовский стал жаловаться на странные симптомы, приятель заметно поскучнел. Юрий Васильевич заметил это и стал прощаться, испытывая острую неловкость от того, что оторвал от важного дела занятого человека, а приятель просил его не торопиться, но в то же время как-то незаметно подталкивал к двери. Каченовский так и не успел сказать ему толком о беседе с котами.

— Не пей лишнего, — сказал ему приятель у самых дверей. — Зарядка по утрам — обязательно, минимум два часа в день на свежем воздухе, и все будет в порядке. Хочешь, я таблетки выпишу?

От таблеток Юрий Васильевич отказался и вышел в коридор.

— Так гуляй побольше! — крикнул вдогонку приятель. — А лучше всего возьми отпуск и махни на юг. Следующий!

Когда Юрий Васильевич вернулся домой, Рыжий и Полосатый были в квартире. Они сидели за его письменным столом и внимательно изучали какие-то бумаги. Там, где вчера был сервирован скромный ужин, стоял расписной поднос, но без чашек и тарелок. На нем аккуратно были выложены какие-то темно-серые овальные предметы с мягкой замшевой поверхностью. Юрий Васильевич не сразу понял, что это, а как только понял, то выпустил из рук сумку с продуктами.

На любимом жостовском подносе, разрисованном красными и голубыми цветами, аккуратными рядками, как конфеты в коробке, лежали обычные серые мыши.

Из груди Юрия Васильевича вырвался крик. Он с детства не боялся мышеи. Он и сейчас их не боялся. Это был крик возмущения.

Оба кота подошли к нему.

— Кажется, мы злоупотребляем вашим гостеприимством, — начал Рыжий.

— Прощения просим, — подхватил Полосатый. — Вы не волнуйтесь, наши клиенты все живые, мы их только слегка приструнили, чтоб они в панику не вдарились.

— Они иммобилизованные, — пояснил Рыжий.

— Ага, не двигаются, — подтвердил Полосатый. — Если они бегать будут, то как же мы их в подпространство зафутболим?

— Тонко подмечено! — восхитился Рыжий. — В условиях дискретного массопереноса…

Контакты с собратьями по разуму — дело непростое, особенно с непривычки. Но нахальство надо пресекать, от кого бы оно ни исходило. Поэтому Юрий Васильевич позволил себе перебить собеседника.

— Мне нет дела до массопереноса, — зашипел он, невольно впадая в кошачью тональность. — Мне нет дела до ваших занятий. Но я не допущу, чтобы из моей квартиры устраивали живой уголок!

— Прекрасное выражение! — вскричал Рыжий. — Надо запомнить; живой уголок. Не угол, а именно утолок. Как это тонко!

— Что-то я не пойму, — засомневался Полосатый, — о чем вы тут шумите. Если бы мы этих мышей в угол таскали, тогда одно дело, а мы их туточки, посередке…

— Не морочьте мне голову! — взвизгнул Каченовский. — Чтоб мигом этой дряни здесь не было!

— И не будет, — успокоил его Рыжий, — сейчас мы этих млекопитающих из отряда грызунов отправим далеко-далеко со всей доступной нам скоростью. Командир, транспорт уже готов, — обратился он к Полосатому.

— Плацкарты, что ли? — переспросил тот. — Ну а повезло нам с хозяином. Какое слово ни скажет — прямо в точку. Вот они, плацкарты, держи.

И вновь, как давеча, он крутанул усом, и серебристые пластинки, возникнув неведомо откуда, плавно опустились на стол рядом с подносом. Взобравшись на кресло, пришельцы принялись в четыре лапы перекладывать мышей.

— По пять, по пять клади, — поучал Полосатый Рыжего. — Что ты их напихиваешь, как сельдей в бочку? Чтобы головки у всех в одну сторону. А хвост подгибай, чего ему болтаться? Вот теперь порядок.

Потом он опять шевельнул усом, плацкарты со спящими пассажирами приподнялись над столом, повисели секунду, двинулись к потолку и исчезли в нем, точно растворились. И почему-то сразу после этого Юрий Васильевич обрел спокойствие и повеселел.

— А я подумал, что вы ими… того… закусывать будете, — признался он с виноватой улыбкой.

— Нам и думать об этом противно, — заверил Рыжий. — Неужто кто-то может есть эти прелестные создания?

— Будет прикидываться! — прикрикнул на него Полосатый. — Лучше поднос вымой.

— Я сам, — сказал Юрий Васильевич, не представляя себе, как кот при его росте ухитрится вымыть в раковине поднос. Рыжий между тем сделал пасс лапой, и к нему под ноги спустилась очередная пластинка с какой-то ампулой. Кот сжал ее в мягкой подушечке передней лапы, и из ампулы вырвалось белое плотное облачко. Оно окутало поднос, и в воздухе запахло мокрым сосновым лесом.

— Дезинфицирует и стерилизует, — несколько напыщенно объяснил Рыжий.

— Чисто, хоть языком вылизывай, — добавил Полосатый.

Юрий Васильевич взял поднос и отправился с ним на кухню, а коты вновь уселись за его письменный сюл. Потом они втроем поужинали и попили кофе, разговаривая о всяких пустяках; и котам, и Юрию Васильевичу не хотелось проявлять назойливость. Однако паузы становились все более длинными и неловкими, и когда Юрий Васильевич набрался храбрости спросить о цели столь необычного и далекого визита. Рыжий сходил к письменному столу, сдвинул в сторону бумаги и достал из-под них потертый штурманский планшет. Из него он извлек пачку чрезвычайно тонких и гибких листов, очень белых, испещренных непонятными знаками, и протянул их Юрию Васильевичу. Тот взял листы, не совсем понимая, как сможет понять написанное, но знаки под его взглядом как-то незаметно, плавно деформировались и превратились в обычные русские буквы. «Полетное задание» — было написано сверху на первом листе.

Юрий Васильевич углубился в чтение.

Пока Юрий Васильевич читал, коты, деликатно понизив голос, о чем-то переговаривались — кажется, по-русски, но поручиться за это Юрий Васильевич не мог. Он пытался разобраться, в чем же, собственно, состоит полетное задание, вчитывался, терял нить, возвращался к началу, но так толком и не уяснил себе суть предмета, хотя задание написано было с очевидностью хорошим русским языком.

— Простите, — спросил Каченовский, прерывая беседу котов, — а если бы я оказался японцем?

— У нас есть дубликат и на японском, — учтиво произнес Рыжий.

— Куда хватили, Юрий Васильевич! — Полосатый от изумления всплеснул передними лапами. — Вы — и вдруг японец!

Юрий Васильевич досадливо махнул рукой и вернулся к чтению. Его инженерное образование не позволяло ему признаться честно, что вся эта мешанина технических, астрономических и биологических терминов ему совершенно непонятна; но привычка к строгим проектным документам, не терпящим лишних слов и уводящей в сторону лирики, подсказывала ему, что полетное задание составлено, утверждено и согласовано по всей форме. Единственное, что он уяснил определенно, так это цель прилета на Землю. Она сформулирована была в последней строке почти понятной фразой: «Отлов и доставка на планету (набор букв и цифр) с планеты Земля в целости и сохранности, с соблюдением техники безопасности, карантинных мер и правил межгалактических перевозок, группы млекопитающих из отряда грызунов, называемых на Земле Mus musculus, или мышь домовая на языке документа».

— Однако… — пробормотал Юрий Васильевич. — В такую даль — и за мышами. Ближе не нашлось?

— Ни единой! — словно радуясь чему-то, подтвердил Рыжий. — Ни одного мало-мальски приличного экземпляра!

— Чего другого хватает, — поддакнул Полосатый, — всякого у нас вдоволь, а этих серых — хоть плачь!

— Увы, увы, — согласился Рыжий, — эволюционно вид не сформировался.

— Так я ж и говорю — хоть плачь!

Эти реплики гостей несколько отвлекли внимание Юрия Васильевича от главного вопроса, который давно уже вертелся у него на языке, и поэтому он начал излагать свою мысль довольно коряво.

— Если вы, — сказал он, подбирая слова, — если вы из такой дали… и так быстро… цивилизация у вас, следовательно, ушла далеко, то есть продвинулась… и могущество… то есть сила, интеллект и все прочее…

Коты слушали и не перебивали.

— …И все прочее достигло таких высот, то, словом, зачем вам мыши?

— Если можно, я отвечу, — сказал Рыжий, обращаясь к Полосатому.

— Валяй, — разрешил Полосатый. — Только, чур, по-простому, без загибов.

И Рыжий вполне доступными словами, ни разу ничего не загнув, поведал Юрию Васильевичу историю, которую, не будь Каченовский ревностным читателем фантастических рассказов, он принял бы за совершенную бессмыслицу. Нет, что ни говорите, только литература может подготовить каждого из нас к внезапному (хотя и давно ожидаемому) контакту с иной цивилизацией, и уж за это одно надо бы печатать побольше фантастики в разных журналах и сборниках. Вы тоже так думаете? Вот спасибо.

Рыжий доходчиво объяснил Юрию Васильевичу, что на его планете из-за особенностей ее орбиты, энерго-потоков и состава атмосферы все биологические циклы весьма и весьма замедленны. То, что на Земле длится час, там тянется — по земным меркам — целый год. Конечно, с легкой улыбкой отметил Рыжий, чем-чем, а биологическими циклами его соотечественники давно уже умеют управлять, но считают это абсолютно недопустимым. Более того — противоестественным. У них на планете есть закон, что каждый, независимо от его положения в обществе, возраста и заслуг, будучи уличенным в прямом воздействии на природу с необратимыми последствиями, подлежит насильственной транспортировке в самый дальний рукав Галактики на очень длительный срок.

— Природа — она ж природа, — пояснил Полосатый. — Чего в нее встревать?

— Тонко подмечено, — вежливо сказал Рыжий и вернулся к рассказу, из которого следовало, что по меньшей мере пять поколений прожили на планете благополучно, ни разу не применяя закона о воздействии на природу. Однако население постепенно растет, и это создает свои проблемы, вдаваться в которые было бы для Юрия Васильевича утомительно…

— Вы хотите сказать, что я все равно не пойму, — уточнил Каченовский.

— Не совсем так, — ответил Рыжий. — Просто мы не уполномочены…

— Я враз объясню, — прервал его Полосатый. — Народу у нас все больше, и что дальше из этого выйдет, науке не известно. Надо прикинуть, повертеть так и сяк…

— Требуется имитационная модель, — ввернул Рыжий.

— Ну, а я что говорю? — удивился Полосатый. — То-то и оно что требуется, а наша всякая живность; зверье разное, так медленно, понимаешь, растет, что пока от него дождешься потомства, то устанешь ждать. Опыта у нас поставить не на ком, понимаешь. Вот мы, значит, и приехали к вам.

— Неужто ближе ничего не нашлось? — подивился Юрий Васильевич. — Я думал, что Вселенная…

— Вселенная не так богата жизнью, как вам кажется, — наставительно заметил Рыжий. — Мы изучили все ближние окрестности, но не нашли ничего, что могло бы сравниться по скорости размножения с мышью домовой…

— Плодятся они, сердечные, жуть как быстро, — подтвердил Полосатый. — И главное, тут у вас их пруд пруди. Если мы их маленько заберем, так вам никакого урона. Вы еще нам спасибо скажете. Скажут они нам спасибо или нет? — спросил он, поворачивая морду к Рыжему.

— Это дискуссионный вопрос, — ответил тот. — Во всяком случае, я полагаю, что человеческая цивилизация не потерпит значительного ущерба, потеряв несколько десятков особей, соседствующих с нею.

— Вам все едино, а нам польза. Мы на них будем ставить… этот, как его…

— Биолого-экологический эксперимент с прогностической целью.

Юрий Васильевич слушал все эти объяснения с большой серьезностью. Он понимал, что коты на сей раз говорят ему чистую правду, как бы ни различалась их манера излагать свои мысли. Он переводил глаза с одного кота на другого, вглядывался в их честные мохнатые морды и чувствовал себя соучастником небывалого, первого в истории Земли межпланетного эксперимента, о котором он — только он, и никто другой — сможет поведать изумленному миру.

— Но я прошу вас, — сказал Рыжий, — я настоятельно вас прошу, чтобы вы, Юрий Васильевич, до поры до времени держали раскрытые вам сведения в тайне, поскольку это, так сказать, между нами, антр ну, сугубо конфиденциально.

— И я, Юрий Васильевич, вас прошу: ни гугу. А то начнется заварушка, прибегут глазеть на вас, а у нас работы невпроворот.

— Информированность общественности, — пояснил Рыжий, — в данном случае кажется нам совершенно излишней, поскольку она способна повлиять на естественный ход событий, а такое вмешательство может нарушить стабильность…

— Прошу покорно: молчок-стручок, — завершил Полосатый.

И Юрий Васильевич, прижимая руку к сердцу, дал торжественное обещание не говорить ни слова, впредь до особого уведомления, о неслыханном и невиданном космическом эксперименте на планете Земля. И все, казалось бы, прояснилось, хотя, если вдуматься, крайне непонятным образом, то есть получилась этакая туманная ясность, когда все очевидно, но хочется задавать вопросы. Эти вопросы волновали Юрия Васильевича, но он не мог выразить их отчетливо, и только один, самый главный, вертелся у него на языке. Что ни говорите, человек остается человеком, и ему естественнее разговаривать с людьми, нежели с тюленями или слонами, даже если эти животные — его собратья по разуму.

Наконец Каченовский набрался храбрости.

— А на вашей планете, — спросил он и облизнул губы, — все такие… вот как вы… коты… ну и, понятно, кошки…

Ответ на этот вопрос он получил не скоро. Рыжий и Полосатый первым делом повалились на пол, задыхаясь от смеха. Тонкое пронзительное хихиканье Рыжего прерывалось раскатистыми басовыми всхлипами Полосатого. Потом они стали валяться по ковру, носиться по комнате и вытворять несусветное. Наконец Рыжий запрыгнул на телевизор и растянулся на нем, вздрагивая от смеха, а Полосатый быстро, но аккуратно, не оставляя царапин, взобрался на платяной шкаф и оттуда смотрел сияющими глазами на Каченовского.

— Могу себе представить, — говорил Рыжий, закатываясь смехом. — Могу вообразить в облике кота этого… нашего… — и он перевернулся на спину, задрав все четыре лапы.

— А ее представь! — в тон ему ответил Полосатый. — Кошка… с котятками… — Полосатый затрясся от хохота и, повторяя «с котятками… она с котятками…», свалился со шкафа.

Юрий Васильевич обиделся, и Полосатый заметил это. Он сразу перестал смеяться, уселся в кресло и, глядя прямо на Юрия Васильевича, сказал:

— Простите великодушно. Вы уж на нас не обижайтесь.

— Именно, — добавил Рыжий, принимая серьезный вид. — Ваша гипотеза прозвучала для нас очень странно. Как если бы мы предположили, что все люди на Земле что-то проектируют и зовутся Юриями Васильевичами.

И Рыжий с Полосатым, по обыкновению перебивая друг друга, поведали Каченовскому историю о том, как извилистый путь эволюции привел на их планете к живым существам, не имеющим подобия во Вселенной. Они, эти существа, умеют принимать любую форму без каких-либо энергетических, этических и юридических ограничений. Хочешь, грубо говоря, — стал верблюдом, хочешь — пылинкой. Но есть твердое правило: каждый образ должен вписываться в обстановку, не нарушая природного равновесия.

— На полюсе, уважаемый Юрий Васильевич, — пояснил Рыжий, — внутренний запрет, воспитываемый в нас с детства, не позволил бы нам стать верблюдами.

— А в медицинском учреждении, к примеру, или в прибранной комнате, — сказал Полосатый, — я бы лично не стал пылинкой ни за какие коврижки.

— Так вы коты на время, — задумчиво произнес Юрий Васильевич. — Пока на Земле…

— Вот именно, — согласился Полосатый. — Пока то да св.

— На время выполнения полетного задания, — сформулировал Рыжий.

— Странно, — сказал Юрий Васильевич. — Проще всего было бы явиться к нам в облике людей. Тогда бы вы не вызвали ни у кого подозрений. Люди они и есть люди, не то что говорящие коты.

— Но позвольте! — воскликнул Рыжий. — А полетное задание?

— Верно, — подхватил Полосатый, — что ж это, мышей голыми руками ловить, что ли?

Тут настала пора Юрию Васильевичу держать назидательную речь. Дивясь технической неграмотности пришельцев, он с оттенком мягкого превосходства поведал им, что для отлова мелких животных человеческая мысль создала ряд механических приспособлений, называемых, вне зависимости от конструкции, мышеловками, образцы которых можно увидеть в ближайшей магазине «Тысяча мелочей». Если надо, Юрий Васильевич готов из своих скромных средств купить дюжину таких приспособлений, расставить их в соответствующих местах и за неделю наловить требуемое число экземпляров. Впрочем, добавил Юрий Васильевич, подобное занятие ему лично противно, но он готов потерпеть ради развития добрососедских отношений с дружественной цивилизацией.

Коты выслушали эту речь с каменными мордами.

После некоторой паузы Рыжий, обращаясь не к Юрию Васильевичу, а к Полосатому, заметил:

— Мы не должны судить слишком строго, потому что в целом их цивилизация производит благоприятное впечатление.

— Оно конечно, — согласился тот. — Только странная у них манера. Все норовят левой рукой правое ухо… Вот, к примеру, вы, Юрий Васильевич, — сказал он, поворачиваясь к Каченовскому, — когда вы спать захотите, вы что — в кровать ляжете или по комнате станете бродить, пока не упадете от усталости?

Юрий Васильевич, не колеблясь, выбрал первое.

— Я прав! — обрадовался Рыжий. — Значительная часть процессов идет у них естественным порядком. Позвольте и мне вопрос, Юрий Васильевич. Когда вам надо вовремя сдать проект, вы работу ускоряете или время замедляете?

— Если б я умел замедлять время…

— Значит, и тут вы не перечите природе. Так как же вам могла прийти в голову мысль о мышеловке?

— Это не мне, — стал защищаться Каченовский. — Ее уже тысячу лет как изобрели!

— Оно-то и плохо, — пробурчал Полосатый. — Странные вы какие-то. Нет чтобы от мышей пользу получать, к делу их, скажем, приставить или на худой конец отправить их куда подальше, а вы на них ополчились, вон мышеловок понаделали…

— К тому же, Юрий Васильевич, — сказал Рыжий, — если б мы решили добывать мышей механическими приспособлениями, то уровень травматизма был бы слишком высок. Нет, право слово, это невозможно. Признайте, наш способ рациональнее. Если они мыши, то кем же нам быть, как не котами?

— Тут и думать нечего, — вставил Полосатый. — Лучше не придумаешь. Вот если бы мы кур ловили, тогда хорошо бы хорьком обернуться. А может, лисой, как по-вашему?

Юрий Васильевич молчал: он переваривал информацию.

— А если никого ловить не надо? — наконец спросил он.

— И в этом случае, — сказал Рыжий, — надлежит поступать сообразно естественному ходу событий. А не пытаться решать проблему чуждыми ей способами.

— Верно говорит. — Полосатый подошел к Каченовскому, встал на задние лапы и заглянул Юрию Васильевичу в глаза; взгляд у него был серьезный, и слова на этот раз тоже были серьезные. — Для каждого дела наилучший способ тот, который лежит в рамках этого дела. Если вопрос экономический, то и способ его решения должен быть экономическим, а если, скажем, природный, то не надо грубой силы, природа этого не любит.

— Ой, не любит! — заключил Рыжий, подражая обычной интонации Полосатого, и все рассмеялись.

Чувство приятности, полного понимания, спокойной благожелательности заполнило Юрия Васильевича будто он был в компании давнишних друзей, близких ему по духу и мыслям, друзей, с которыми он из-за стечения обстоятельств долго не виделся, и наконец случай свел их вместе, в можно всласть поговорить о вещах обыденных и невероятных совершенно откровенно, без оглядки на звания и должности, просто по старой дружбе. Может быть, и гости испытывали подобное чувство; Юрий Васильевич точно этого не знал, но ему казалось, что так оно и есть. Он сварил кофе, расставил чашки, жестом пригласил котов. Втроем они сидели у окна, наслаждаясь тихим вечером и крепким кофе.

— Может быть, мы, — неуверенно начал Рыжий, глядя на Полосатого, — продемонстрируем нашему другу… если, конечно, обстоятельства позволяют…

— Думаю, можно, — благодушно отозвался Полосатый. — Валяй. Пусть разок посмотрит.

— Не откажитесь сообщить, Юрий Васильевич, — сказал тогда Рыжий, — каким образом включается ваш телевизионный приемник, чтобы не тратить время на чтение инструкции.

— Сверху красная клавиша, — ответил Каченовский, недоумевая, зачем нужно включать телевизор и нарушать очарование минуты. Кот тем временем потрусил к телевизору, лениво подпрыгнул, хлопнул лапой по выключателю и вернулся в кресло. Телевизор тихо заурчал, нагреваясь.

«О спортивных событиях дня вам расскажет Светлана Константинова», — прорезался голос из недр полированного ящика. Экран засветился, появилась славная, с застенчивой улыбкой Светлана Константинова; щеки ее казались карминными из-за плохой цветопередачи. Заглядывая в бумажку, она сообщила об очередном туре чемпионата страны по футболу, центральным событием которого была, безусловно, встреча «Арарата» с «Торпедо». На экране засветилась новая картинка с зеленым полем и крошечными фигурками игроков, а потом и крупный план — фигурки в полосатых футболках подымали вверх руки, ликуя и приветствуя публику. «В первом тайме этого матча, — сказала за кадром Светлана Константинова, — отличились братья Армен и Артур Минасяны, забившие два безответных гола в ворота «Торпедо». Второй тайм вы можете посмотреть в видеозаписи сразу после окончания программы «Время»«.

Юрий Васильевич привычно вслушивался — он любил футбол. Однако узнать окончательный счет так и не смог — было не до того. Экран внезапно померк, словно на серую чашу стадиона «Раздан» опустилась грозовая туча, пробежали пестрые полосы и зигзаги, а потом экран опять вспыхнул, сияя такими яркими красками, каких Юрий Васильевич ни в одной телевизоре прежде не видел.

— Внимание! — криняул Рыжий и поднял левую лапу, призывая собеседников к тишине. — Прямая трансляция!

— Родные края, — пояснил Полосатый. — Красотища! Страсть как по дому соскучился, — добавил он печально и глубоко вздохнул.

Юрий Васильевич впился взглядом в экран. Маленький разноцветный шарик плыл в черно-фиолетовом пространстве. Он приближался и приближался становился все больше, он занимал уже весь экран, огромный шар в, красных и голубых пятнах, а на нем — чуть изогнутая поверхность, вроде гигантской седловины, потом плоскость, изрезанная линиями, которые колыхались и слегка мерцали, меняя оттенки. План становился все крупнее, появилось что-то, напоминающее водоросли; они медленно колыхались, испуская сияние, а между ними плыли, сталкивались и расходились переливающиеся капельки, шарики, шары, облачка, облака…

Юрий Васильевич не знал, как долго продолжалась эта передача. Его будто пробудил от сна голос Полосатого:

— Будя. Надо экономить электроэнергию. А Рыжий сказал:

— Трансляция окончена, благодарим за внимание, — и, подпрыгнув, стукнул лапой по красной клавише.

Странно все-таки устроен человек. Еще три дня назад Юрий Васильевич и не задумывался над тем, есть внеземные цивилизации или нет. А если популярные журналы и воскресные выпуски газет наталкивали его иногда на такие размышления, то вывод его был примерно таким: меня это не касается. Сейчас это его коснулось, причем столь чувствительно, что Юрий Васильевич совершенно изменил свою прежнюю точку зрения. Он никому не мог признаться в этом, поскольку считал свой договор с котами нерушимым, однако ему казалось вполне естественным и несомненным, что далеко-далеко, куда и за тысячу лет не долетят космические корабли на самом лучшем топливе, есть жизнь, непохожая на нашу, странная, чужая, но жизнь, и она вызывала у Юрия Васильевича необъяснимую симпатию, то ли потому, что представители ее явились к нему в таком приятном образе, то ли по той причине, что он видел эту жизнь по собственному телевизору, который уже третий год работает исправно и никогда не обманывает. Если сказано, что фразу по окончании программы «Время» будет показан матч, значит, он и будет показан…

Юрий Васильевич ворочался в постели. Мысли переполняли его, спать не хотелось и он, вспомнив мягкое наставление котов насчет целесообразности и естественности всякого действия, решил не принимать таблетку снотворного, а встать и погулять, коль скоро все равно не спится.

Прогуливаясь по тихому ночному двору, Каченовский размышлял о своем чисто человеческом упорстве, если не сказать упрямстве, с которым он поначалу не хотел принимать котов и поверить в их странную, по человеческим меркам, миссию. Он поймал себя на мысли как заманчиво было бы дать интервью в газету или выступить по радио, лучше даже по телевизору, рассказать о контакте, ответить на вопросы, а совсем хорошо — вместе с Рыжим и Полосатым прийти в студию и на пресс-конференции, которую, конечно, будет транслировать весь мир, отвечать на каверзные вопросы… О, тщеславие!

Юрий Васильевич расхаживал взад и вперед вдоль дома, изредка задирая голову и разглядывая блеклые в фонарном свете звезды. Все они в равной степени были для него загадкой, и он не пытался отыскать ту, из окрестностей которой он совсем недавно смотрел прямую передачу. К тому же, вспомнил он, кто-то из котов, кажется Рыжий, говорил ему, что эта звезда не только за пределами видимости, но и за пределами радиовидимости, в общем, так далеко, что не объять разумом. Хорошо же он будет выглядеть, если станет трезвонить на весь мир о случившемся! Его одноклассник-невропатолог первым скажет, что вот, мол, предупреждал же — отдыхать надо, не перерабатывать. И коты улетят на своих плацкартах, не оставив никаких следов: двумя котами больше, двумя котами меньше. Разве что хек, которого он прежде не покупал, потому что всегда недолюбливал рыбу, может послужить косвенным свидетельством. До чего же глупо!

Юрий Васильевич вернулся домой, разделся и лег. Уже светало. Дремота обволокла его, перед глазами поплыли плацкарты с рядками серых мышей, они протиснулись сквозь стену и взмыли в воздух, разрезая атмосферу с воем сверхзвуковых самолетов… Каченовский сел в постели и прислушался. Через открытую форточку доносилось кошачье разноголосье. «Конечно, весна на дворе, — подумал Каченовский. — В эту пору они всегда так орут, не надо обращать внимания». Он закутался с головой в одеяло, но, похоже, коты устроили концерт прямо под его окнами, и одеялом не спастись. Юрий Васильевич собрался встать и пугнуть котов, но тут в нестройном хоре ему ясно послышались два хорошо знакомых голоса — тонкий и басовитый. «Неужто они?» — удивился Юрий Васильевич. Ему следовало бы разобраться, зачем представители столь могущественной культуры шастают под окнами в кошачьей компании, но до этой мысли он так и не добрался, потому что уснул.

В каком часу Рыжий и Полосатый вернулись домой, Каченовский в точности не знал, но, когда он проснулся, оба тихо спали на ковре посреди комнаты. Стараясь их не потревожить, Юрий Васильевич проскользнул на кухню, поджег огонь под чайником и перешел к обычным утренним занятиям. Когда он, стоя у балконной двери, делал приседания, Рыжий окликнул его шепотом.

— В чем дело? — шепотом же переспросил Юрий Васильевич.

— Мы вас ночью не очень тревожили?

— Пустяки, не стоит беспокоиться. Только я не возьму в толк, зачем вам это нужно.

— С этнографическими целями, — ответил Рыжий. — Для уяснения некоторых спорных вопросов. Полосатый раскрыл глаза, широко зевнул и сказал;

— Надо с народом бывать! — И уснул опять. Днем Юрий Васильевич исправно выполнял привычные служебные обязанности, давал задания и проверял, подписывал чертежи и сопроводительные документы, ездил куда-то что-то согласовывать и принимал кого-то, кто должен был что-то согласовывать с ним, — словом, шла давно знакомая круговерть, которая приносила Юрию Васильевичу некоторое удовольствие или, может быть, удовлетворение, ибо в конце ее, еще невидимом, были сооружения, в которые он, Каченовский, кое-что вложил, а это всегда радует, как радует сколоченная тобою табуретка, починенный своими руками утюг или написанный рассказ.

Что делали в это время коты, Юрий Васильевич доподлинно не знал, но предполагал, что они отлавливают очередные партии Mus musculus и отправляют их на серебристых плацкартах в далекий космос. По вечерам же все трое собирались за столом, Юрий Васильевич подавал оттаявшего хека и крепкий кофе, они ужинали и неспешно беседовали о разном. О своем житье-бытье коты особенно не распространялись, а Юрий Васильевич и не выпытывал: если молчат, значит, так надо. Может быть, просто нельзя забегать слишком далеко вперед и узнавать сейчас то, что людям предстоит узнать много-много лет спустя. А может, есть и другая причина.

Во всяком случае, когда Юрий Васильевич как-то раз попросил устроить для него еще одну прямую телепередачу, ему в этом было мягко отказано — необходимо, дескать, экономить энергию. Не вдаваясь в детали, Каченовский этот аргумент принял: и в самом деле, сколько ж это надо энергии для одной передачи на такое расстояние — и подумать страшно.

А так как о далеких мирах почти не говорили, то говорили о ближних. Котов интересовало все, и расспрашивали они с дотошностью, так что Юрий Васильевич, рассказывая им о самых простых и обычных делах, попадал постоянно в тупик. Он почти всегда мог определенно ответить на вопрос «что?» и довольно редко на вопрос «зачем?». Что делают бульдозеры по соседству с домом? Готовят площадку, чтобы построить еще один дом. Почему они ломают при этом деревья, вместо того чтобы объехать их? Что отличает мужчин от женщин? Для чего женщины, в отличие от мужчин, наносят себе на лица красящие вещества? Что за очередь стояла с утра в универмаге? Зачем людям обувь вообще и сапоги в частности?

И так далее изо дня в день. А как-то, кажется в среду, Полосатый приволок домой полуживого Рыжего: тому вздумалось провести полный анализ автомобильного выхлопа, и он провел четверть часа под задним бампером старенького горбатого «Запорожца», принадлежавшего соседу Юрия Васильевича, интеллигентному человеку и, кстати, тоже нумизмату. Объяснение не удовлетворило Рыжего — он не поверил, что интеллигентные люди могут ради собственного удобства так отравлять органы дыхания своих ближних.

— Это порочное транспортное средство, — откашлявшись, говорил он. — Экологически безумное.

— На помойке ему место, — добавлял Полосатый, изображая тщетную попытку сделать Рыжему искусственное дыхание. — Ишь чего выдумали — дым из трубы!

— Значительная часть энергии уходит в дым — слабым голосом уточнял Рыжий. — Экономически неэффективно.

— Бензин зря жгут! — восклицал Полосатый. — Деньги на ветер бросают, бесстыдники!

Впрочем, не подумайте, будто вечерние беседы проходили сплошь в таком роде. Напротив, напротив. О некоторых вещах гости отзывались с большим одобрением и подумывали, не перенять ли им кое-что у людей. Им, например, чрезвычайно понравилась идея двух выходных в неделю, до каковой они у себя при всей своей учености почему-то не додумались. Привела их также в восторг совершенная пустяковина: детский воздушный шарик, надутый легким газом. «Этак можно, практически не прикладывая энергии, разумеется, располагая достаточно плотной пленкой…» — рассуждал Рыжий. «Да где ж ее возьмешь, плотную? — возражал Полосатый. — Плотная нынче в дефиците». Очень одобрительно отзывались они о кошачьих ассамблеях, на которые ходили после той ночи еще раз или два, и о разных других вещах и событиях, перечислять которые было бы утомительно.

Юрий Васильевич свыкся с гостями, нисколько их не стеснялся, стал приносить вечерами кое-какую работу и после ужина занимался ею — предстояла отпускная пора, и не худо было бы немного подзаработать. Он писал что-то в толстой тетрадке, время от времени включал калькулятор и перемножал довольно длинные числа, заполнял клеточки таблицы, снова перемножал и складывал. Рыжий заглянул ему через плечо, мурлыкнул себе под нос и выпалил целую строчку готовых чисел с точностью до третьего знака после запятой. Юрий Васильевич записал, потом не торопясь проверил и перепроверил — все сходилось. Рыжий доброжелательно усмехнулся, ткнул лапой в самую нижнюю, итоговую строчку, мурлыкнул, как и прежде, и стал диктовать цифры.

Юрий Васильевич ничего более проверять не стал, Он аккуратно записал все цифры и захлопнул тетрадку. Если б не Рыжий, считать бы ему до конца седели…

Потом Полосатый с Рыжим, как обычно, пререкаясь, пытались объяснить ему принципы вычислений, который у них на планете знает каждый младенец уже на пятом дне занятий математикой. Юрий Васильевич ничего не понял, но не расстроился из-за этого; в конце концов, его калькулятор всегда при нем.

— О люди! — с пафосом произнес Рыжий. — Вместо того чтобы научиться считать, они изобретают счетную машинку!

— Головой думать надо, — поддакнул Полосатый. — Для того голова и дадена.

Забегал как-то мальчик Стасик, сын владельца горбатого «Запорожца», принес свежие монетные новости — насчет уникальной копейки не то пятьдесят восьмого, не то шестьдесят восьмого года. Коты вежливо прислушивались к разговору, но голоса не подавали. И только когда Стасик попытался погладить Полосатого и протянул к нему руку, тот отодвинулся, задергал хвостом и буркнул: «Ишь чего!» Но Стасик спешил домой смотреть передачу «В мире животных» и реплику Полосатого пропустил мимо ушей.

Время от времени позванивали Юрию Васильевичу его собратья по благородной нумизматической страсти. Они подолгу обсуждали по телефону достоинства тех или иных монетных редкостей, никто из них не позволял себе сказать «орел» или «решка», только «аверс» и «реверс», а ребро монеты они называли исключительно «гуртом», и каждый зубец на этом гурте был у них сосчитан и измерен — короче, это были серьезные разговоры уважающих себя людей. И хотя коты подчеркнуто не вмешивались в беседы, которые их напрямую не касались, все же они стали задавать наводящие вопросы.

— В общих чертах мы уже знакомы с вашей системой товарно-денежных отношений, — заметил однажды Рыжий, — но тщетно пытаемся уяснить подструктуру, которая вас занимает и с которой, если вы помните, началось наше приятное знакомство.

— Ну, с той монеты, что под тахту укатилась, — пояснил Полосатый. — Чего ради вы собираете эти кругляши, если все равно ничего на них не покупаете?

Тут только Юрий Васильевич сообразил, о какой подструктуре идет речь. Он вспомнил пятак, который Звенел и подпрыгивал, тот самый, с чуть покосившимися буквами, который он все собирался поменять на пятнадцатикопеечную монету с неправильными колосками, да так и не собрался за недостатком времени. Тема была достойна мужского разговора, и Юрий Васильевич, отложив все прочее, подробно и со вкусом поведал котам суть и смысл нумизматики, ее ближние и дальние цели, а также текущие задачи городской секции нумизматов и бонистов, то есть собирателей бумажных денег, в правлении которой он, Юрий Васильевич, состоял не первый год.

Полосатый и Рыжий слушали Каченовского со вниманием, они понимающе переглядывались и иногда одобрительно покачивали головами, но было видно, что некоторые детали ускользают от них. Особенно в те минуты, когда Юрий Васильевич, все более увлекаясь, говорил о возможных вариантах обмена и о тех выгодах, которые сулит ему хорошо составленная комбинация. Юрий Васильевич решил еще раз вкратце повторить ее принцип, чтобы гости убедились в прелести замысла, но Рыжий перебил его:

— Не трудитесь повторять, Юрий Васильевич. Схема, которую вы нам изложили, вполне понятна. Неясно другое…

— Сколько у вас пятаков-то? — спросил Полосатый, прерывая товарища.

— Два, я же говорил.

— А у того, который пятиалтынными меняется, сколько их у него?

— Не знаю. Два, по меньшей мере. А может, три или четыре. Не знаю.

— Тогда, дорогой Юрий Васильевич, — вмешался Рыжий, — отчего бы вам не провести, как вы выражаетесь, меновую комбинацию в самом элементарном виде: вы своему коллеге пятак, он вам пятиалтынный?

— Так не нужен ему этот пятак, у него свой есть. Но я точно знаю, что он ищет двугривенный с косой насечкой, который…

— Ищет — ну и пусть ищет, — опять вмешался Полосатый, — а вам-то какое дело? У вас же косой насечки нет.

— Не понимаю, чего вы от меня хотите, — сказал Каченовский. — Как же мне поступить, по-вашему?

— А вы, Юрий Васильевич, совершите требуемую акцию в одностороннем порядке. Действуйте прямо.

— Да отдайте вы свой лишний пятак тому, кто в нем нуждается! — не выдержал Полосатый. — У Стасика и его папы нет пятака? Им и отдайте.

— Да! — закричал Юрий Васильевич. — Хороши советчики! А мне что останется?

— Второй пятак.

— А откуда я возьму пятиалтынный?

— Оттуда, где он есть.

— Вы этого, у которого он есть, не знаете. Он просто так не расстанется. Допросишься у него…

— А вы пробовали? — полюбопытствовал Рыжий.

— Нет, — озадаченно ответил Юрий Васильевич. — И в голову не приходило.

— Так попробуйте. Все, что идет естественным путем, — самое надежное. Мышей должны ловить коты, а не мышеловки, человеческий мозг совершеннее любого калькулятора, и пешком ходить полезнее, нежели ездить в четырехколесной коробке, которая отравляет воздух продуктами неполного сгорания…

— Я об этом как-то не думал, — растерянно ответил Юрий Васильевич.

Полосатый повернулся к Рыжему, приложил лапу к губам, делая знак помолчать, перехватил взгляд Каченовского и притворился, будто трет лапой внезапно зачесавшуюся вытянутую серую морду. Рыжий послушно наклонил голову и смолк, оборвав затянувшуюся тираду на половине; ему много еще хотелось сказать, но он был моложе Полосатого по возрасту и по званию и знал, что уступает тому в опыте и в умении общаться с разумными существами, которых Полосатый — точнее, тот, кто сейчас назывался Полосатым, — много перевидал на своем веку.

— Значит, — сказал Юрий Васильевич, — вы советуете решать проблему, так сказать, прямыми способами. В согласии с естественным ходом событий.

— Голова! — радостно завопил Полосатый. — Ну, люди, во головастые!

Через два дня Полосатый и Рыжий улетели. Сначала они отправили на плацкарте последнюю партию иммобилизованных мышей, потом, по земным меркам часа через полтора, плацкарты вернулись.

На прощанье говорили мало. Коты молча потерлись спинами о колени Юрия Васильевича, уселись на серебристые пластинки и словно по команде взмахнули лапами. И хотя они были совсем рядом, Юрий Васильевич вдруг почувствовал, что оба далеко-далеко от него. Он тоже стал махать им рукой, будто они улетали от него в самолете и глядели в иллюминатор, а трап уже отъехал и моторы взревели…

Пластинки приподнялись над полом, поплыли и растворились в проеме балконной двери.

Юрий Васильевич послонялся по квартире, полистал газеты, снес на кухню и составил в раковину посуду со стола. Потом, подумав, достал из холодильника остатки хека и выбросил в мусоропровод. Делать было решительно нечего. Работа, которую Юрий Васильевич брал на дом, уже сосчитана с помощью Рыжего, а новую можно будет взять только завтра…

Юрий Васильевич достал портмоне и открыл заветное отделение. Он вынул пятак и, крепко держа его большим и указательным пальцами, чтоб ненароком не выронить, стал рассматривать такой знакомый неправильный рельеф. Потом защелкнул портмоне, зажал пятак в кулаке и накинул на плечи пиджак. Не зажигая света в передней, он нащупал свободной рукой замок, взял его на защелку, чтоб нечаянно не захлопнуть за собой дверь, и поднялся по лестнице на один этаж. У двери, обитой черной клеенкой, он нажал кнопку звонка. Послышались шаги, дверь приоткрылась, и Юрий Васильевич увидел Стасика.

— Вот, — сказал он, нащупал руку Стасика и быстро сунул в нее пятак. Потом повернулся и побежал по лестнице вниз не оборачиваясь.

Дома он сел в кресло и перевел дух, постучал пальцами по крышке стола, решил сварить себе кофе и тут же передумал. Что делать дальше, что делать? Быть того не может, чтобы тот тип, себе на уме, у которого пятиалтынных не то два, не то три, просто так, без выгоды для себя, расстался хоть с одним из них. Быть того не может!

Ну а если?

Юрий Васильевич снял телефонную трубку и набрал номер.

Михаил Кривич, Ольгерд ОльгинИз жизни бывшего автолюбителя

Перед вами история, правдивая от первого до последнего слова.

Павел Афанасьевич Гудков имел легковой автомобиль и любил его, а следовательно, был автолюбителем.

Любовь к автомобилю — не вздохи и тем более не прогулки, а уход и своевременная профилактика. По мере загрязнения кузова Павел Афанасьевич мыл его теплой водой с добавлением автошампуня, причем только мягкой щеткой, не оставляющей царапин на полированной поверхности. Он с нежностью втирал в капот, дверцы и крылья восковые мастики, растирал их фланелью до невероятного блеска и потом, случалось, день-другой не выезжал из гаража — ведь и невесту под белой фатой не выводят на прогулку по пыльной улице. А когда наступало заветное время, он вверял машину парням в голубых комбинезонах, которые совершали таинство технического обслуживания, что есть высшая форма ухода за автомобилем.

Все перечисленное выше, а высшая форма в особенности, требует средств. С этим Павел Афанасьевич никак не мог смириться. Как и все мы, он готов был на подвиг во имя любви, но бремя повседневных забот его угнетало. И надо ли осуждать его за то, что иногда, проснувшись среди ночи, он долго ворочался, прикидывая предстоящие траты? Его жена Марина Яковлевна тем временем безмятежно спала, будто не она минувшим вечером бубнила, что за одно колесо можно купить пол-литра французских духов (женщины склонны к преувеличениям, не так ли?) и вообще надоело, а Гудков все считал и считал в уме, во сколько станет ему бензин.

Если вы думаете, будто Павел Афанасьевич бездумно бросал в пасть своей машины не такое уж дешевое горючее, значит, вы просто не знаете Гудкова. С помощью определенных приспособлений он давно уже перевел свой автомобиль на бензин более дешевой марки, образно говоря, с белого хлеба на черный, Затем он познакомился с водителем самосвала, который готов был под покровом тьмы в тихом переулке делиться с ним горючим. Сделка противозаконная, и все же, переливая бензин из канистр в бак своего автомобиля, Павел Афанасьевич неизменно испытывал приятное чувство, которому, однако, не хватало полноты. Вот если бы совсем без бензина…

Но это, конечно же, пустые мечты. И без специального технического образования, которого, кстати, у Гудкова не было, ясно, что такое невозможно. Но отчего бы не представить себе, как взвывает, набирая обороты, двигатель и машина с пустым баком мчит тебя… Куда? Кто знает, куда могут умчать мечты! Но и оттуда Гудков быстро спускался на землю: он твердо знал, что для скорости и комфорта требуется бесцветная жидкость с характерным запахом и определенной ценой. Он был стихийным материалистом.

На этом месте, после положенной экспозиции, наше повествование подходит к завязке.

Среди многочисленных слабостей стихийного, ненаучного материализма следует отметить непоследовательность. На словах такой, с позволения сказать, материалист не верит ни в черта, ни в дьявола. А коснется дело его лично, он и заколеблется: может, и вправду что-то такое есть? Лучше уж с этим самым, если оно есть, не связываться, однако глупо кричать на всех перекрестках, будто этого самого нет вовсе. И если на всякий случай тихонько попросить о том, что позарез нужно, разве от кого-нибудь убудет?

Вот в такую минуту Павел Афанасьевич позволил себе непродуманное, совершенно недопустимое высказывание.

То было весною, когда автолюбители, которых по эту пору матерые таксисты зовут подснежниками, выпархивают из своих бетонных, кирпичных и железных гнезд, влекомые солнцем, запахом природы и чистым, без льда и снега, асфальтом. Уже на закате, вернувшись в гараж на последних каплях горючего, Павел Афанасьевич сказал неведомо кому неведомо зачем:

«Душу бы отдал за бесплатный бензин. Или чтоб вообще без бензина».

Вот что позволил себе горе-автолюбитель, бросив тем самым тень на многомиллионную армию своих товарищей по способу передвижения, которые в большинстве своем с открытым сердцем заправляют принадлежащие им транспортные средства на бензоколонках, подобных глупостей не произносят и в голове не держат.

Впрочем, не будем излишне суровы. Может быть, он эту глупость сказал просто так, не подумав, или же, к примеру, в шутку. Может быть, к тому его побудили обстоятельства? Достоверно известно, что, доставив свою жену Марину Яковлевну в Телеграфный переулок, к подъезду дома, где они жили вместе не первый год, Гудков выехал на Чистопрудный бульвар и за минуту добрался до его конца. Лебеди уже собирались на покой возле своей крашеной будки в середине пруда, но Павел Афанасьевич, уважая правила дорожного движения, не вертел головой по сторонам и прудом нисколько не интересовался. Он включил левую мигалку, по трамвайным путям проехал вдоль чугунной бульварной ограды, развернулся и мимо бывшего кинотеатра «Колизей» добрался до Большого Харитоньевского. Там, чуть в глубине, за свежими зданиями светлого кирпича, странно выглядевшими в этом старом переулке, находился его, Павла Афанасьевича, кооперативный гараж. Ежели напрямую через бульвар — два шага от дома. А на машине — эвон какой крюк, полбульвара объедешь, пока доберешься до гаража, а бензин — он не казенный и не дареный.

Мысль эта не покидала его, когда, заперев машину в боксе, Гудков сунулся к соседу по гаражу. Сосед оказался на месте. Они выпили совсем понемногу, даже в бутылке еще осталось пальца на три, не меньше, и поговорили о распредвалах, которые после наварки почти так же хороши, как новые, но вдвое дешевле. Павел Афанасьевич вернулся к себе, достал из багажника канистру и воронку, дабы перелить драгоценную влагу в бензобак, вспомнил крюк от Телеграфного до Харитоньевского вокруг Чистых прудов — и тут произнес роковые слова.

«…Или чтоб вообще без бензина», — произнес Гудков и осекся, потому что почувствовал на себе чей-то взгляд.

За сетчатыми воротцами стоял незнакомый человек. Он был высок, худощав и длиннонос, волосы черные, на висках с проседью. Одет в приличный костюм, но башмаки не в тон, а галстук вообще ниже всякой критики. Более всего незнакомец походил на танцора, вышедшего на пенсию, не старого и достаточно еще бодрого, чтобы, оставшись не у дел, искать выход своей энергии. «Страховой агент, — подумал Гудков. — Нет, скорее пожарный. Сейчас врежет за слив бензина».

— Гудков Павел Афанасьевич? — осведомился незнакомец, пристально глядя на канистру.

— Он самый, — быстро ответил Гудков. — Но канистра, пардон, пустая, — еще быстрее соврал он.

— А если б и полная, — воскликнул длинноносый, — что за беда!

«Не пожарный, — подумал Павел Афанасьевич. — Значит, все же страховой агент».

— Машина застрахована.

— Вот и славно, — сказал незнакомец. — Незастрахованные не обслуживаем. Позвольте войти?

И, не дожидаясь разрешения, он вошел внутрь, положил подержанный портфель на багажник, что заставило Гудкова поморщиться, извлек из портфеля скоросшиватель, из него — тощую пачечку бумаг под скрепкой и, сверяясь с бумажками, принялся задавать вопросы, на которые сам и отвечал с комментариями:

— ВАЗ-2103, приличная модель, хотя и не новинка, но старая любовь не ржавеет, не так ли? Цвет «рубин», смотрится хорошо и немаркий, мыть удобно, капот подымите, сверим номер двигателя, спасибо, совпадает, государственный номерной знак 76–54, очень удобно, цифры по убывающей, легко запомнить, тормозная система в порядке, проверять не будем, бензинчик, конечно, уцененный, так сказать, не в соответствии с инструкциями завода-изготовителя, но это не мое дело.

Договорив фразу, длинноносый выхватил из кармана красный карандаш, поставил им жирный плюс против фамилии Гудкова и сказал удовлетворенно:

— Так что ж, дорогой Павел Афанасьевич, будем заключать договор?

Все время, пока незнакомец изучал автомобиль, Гудков вырабатывал позицию. Он не знал, как держаться дальше — строго или заигрывающе. Но теперь, услыхав слово «договор», за которым неизбежно крылись канцелярские хлопоты, обязанности сторон, а может быть, и выплаты, Гудков вспылил:

— Какой еще договор? Знать ничего не желаю. До свиданья, гражданин.

Теперь уже взвился незнакомец:

— Ну, Павел Афанасьевич, так дела не делают. Вы у меня не один, другие клиенты ждут; может быть, нервничают, а я тут трачу время впустую. Давайте письменный отказ от вызова, мне отчитываться нужно.

— Какой еще вызов? — закричал Гудков, наступая на гостя. — Не вызывал я вас, будьте здоровы, адье.

— Вы по-французски на меня не кричите, — строго ответил незнакомец. — У нас все протоколируется. Насчет бензина изволили интересоваться? Вот, записано:

«Распивая с соседом по гаражу бутылку портвейна «Кавказ»…»

— «Иверия», — уточнил Гудков.

— Виноват, вечно путаю. Впрочем, Иверия тоже где-то на Кавказе, если, конечно, верить Страбону. Лично я ему верю, а вы? Я не настаиваю на немедленном ответе, это вопрос серьезный, он требует размышления… Что вы на меня так смотрите, дорогой Павел Афанасьевич?

— Вы упомянули бензин. Хватит об Иверии.

— Ценю прямоту и умение держать тему, — при этих словах незнакомец слегка поклонился. — Сам всегда отвлекаюсь, за что и наказан судьбою, бит не раз.

— Вот и не отвлекайтесь, — сказал Гудков. — О каком бензине речь?

— Вы каким заправляетесь — А-76? Значит, и речь о нем.

Разговор становился все более интересным.

— С этого бы и начинали, гражданин. Где и по скольку можно брать? И как часто? Если по случаю, мне неинтересно. Кстати, почем у вас?

— О память человеческая! — гражданин простер руки ввысь… Вы же сами сказали, что хотите бесплатно, — добавил он обычным тоном и опустил руки. — Ну, если говорить строго, то бесплатно не бывает. Однако взамен вы предлагали свою душу, я уже и в проект договора внес.

Тут Павел Афанасьевич вспомнил отчетливо свое не продуманное до конца заявление и подивился, как оно могло стать достоянием постороннего. Не исключено, что этот тип просто проходил мимо и подслушал. Шляется тут по переулку, ищет простачков.

— Вы случайно не Мефистофелем будете? — съязвил Гудков.

И тут незнакомец в первый раз смутился:

— Куда мне… Я внештатно, на договорах. Гарантированный минимум плюс процент с реализации. Это практикуется, ничего незаконного. Не я первый, не я последний. Что и говорить, хотелось бы больше уверенности в завтрашнем дне, но, увы, штаты укомплектованы. Мотаюсь, как мальчишка.

Павел Афанасьевич не пожалел его.

— Позвольте ознакомиться с договором, — сказал он строго и напялил очки.

Длинноносый опять раскрыл портфель, порылся в бумагах, вытащил пухлую книжечку с отрывными листками, из которой он отодрал привычным жестом два верхних, и проложил их синей копиркой. Павел Афанасьевич взял листки и, подойдя к лампочке, стал читать типографский текст, не очень ровно оттиснутый на скверной бумаге: «Мы, нижеподписавшиеся… именуемые в дальнейшем… марка автомобиля… зарегистрирован в ГАИ (прочерк) района (прочерк) области… подпись и дата…» Все графы были уже заполнены остроугольными, словно готическими, буквами.

Тут бы Гудкову возмутиться, сказать незнакомцу все, что он думает о розыгрышах, скомкать дурацкие листки и выбросить… А бесплатный бензин? Переводя взгляд с незнакомца на бумаги и обратно, Павел Афанасьевич сказал запинаясь:

— Значит, вы… по поручению… этого… диавола? Так и произнес по-старинному, откуда только взялось? Глупость какая-то.

— Я уже объяснял вам, дорогой Павел Афанасьевич. К чему терминологические споры? — Незнакомец обрел привычную уверенность. — Считайте, что по поручению вышестоящих организаций. И хватит об этом. Подписываете или нет? Право слово, другие ждут. — Я в общем не против, гражданин, — все еще робко проговорил Гудков. — Как к вам все-таки обращаться?

— Что за формальности, милейший клиент! Тут у нас с вами полная свобода выбора. Зовите меня… скажем… Иннокентий Генрихович. Да, Иннокентий Генрихович. По-моему, хорошо. Вас устраивает?

— Да, Иннокентий Генрихович, — согласился Гудков. — Меня только смущает, как будем рассчитываться…

— О чем вы это — неужто о душе? Пустяки, пустяки совершенные, не беспокойтесь. Мы души набираем по мере освобождения.

И, увидев недоумение на лице Гудкова, Иннокентий Генрихович пояснил снисходительно:

— Такова сложившаяся практика. Нормативных актов на этот случай нет. По мере освобождения от бренной оболочки.

Гудков понял и поежился.

— Меня, признаться, больше волнует другое, — продолжал Иннокентий Генрихович. — Как нашей фирме с вами рассчитываться? Проще говоря, каким образом вы намерены пополнять запасы горючего?

Павел Афанасьевич оценил такт собеседника и тоже перешел на деловой тон:

— Нельзя ли заправляться на колонке у набережной? У меня там знакомая, совершенно верный человек.

— Бесплатно заправляться?

— А как же еще?

— Ай-ай-ай, что вы говорите! Во-первых, знаю я эту дамочку, ее никто не заставит отпустить задаром хоть грамм бензина. А потом, подумайте сами! — это ж уголовно наказуемое деяние, предусмотренное статьей… Сейчас посмотрю, какой именно, память подводит. — И он расстегнул портфель.

— Не надо, — твердо сказал Павел Афанасьевич. — Ваше предложение?

— Есть варианты. Могу предложить небольшую скважину на Аравийском полуострове или плавучую платформу в Северном море, нефтеперегонную установочку литров на двадцать в сутки впишем в договор. Все, что перегнали, ваше, но без права продажи. Идет?

— Не идет! — рассердился Гудков. Он живо представил себе, сколько будет возни с документами каждый раз, когда надо будет заправляться, и вообще неизвестно, какая там нефть, может, клапана прогорят. — Не идет!

— Полноте, будет вам волноваться, — успокаивал его Иннокентий Генрихович. — Придумаем что-нибудь другое.

— А нельзя ли как-нибудь вообще без бензина?

— Как-нибудь можно, — передразнил искуситель. И добавил строго, будто отрезал: — Только ездить нельзя. Двигатель внутреннего сгорания работает на бензине.

— Но я думал, вы можете и так, чтобы…

— Как это так? Законы природы никому обойти не дано. Ваш великий соотечественник сказал: «Все перемены, в натуре встречающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому. Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения».

Странно, что Иннокентий Генрихович прибег к старинной формулировке М. В. Ломоносова. Неужто он не знал современной трактовки закона сохранения? Мог бы, наверное, заглянуть в энциклопедию, поглядеть, что думает по сему поводу нынешняя физика… А вдруг был у него свой, особый умысел? Во всяком случае, завершив цитату, Иннокентий Генрихович пристально посмотрел на Гудкова и с усмешкой спросил:

— Вы полагаете, он правила движения упомянул просто так?

— Кто он?

— Неважно. Переходим от теории к практике. Какой у вас расход бензина?

— По городу — одиннадцать литров. С половиной. На трассе — ну, может быть, девять.

— С ума сойти! Это же столько денег вылетает в выхлопную трубу! Так и по миру недолго пойти. Теперь я вас понимаю, Павел Афанасьевич, тут не то что душу, а последние штаны заложишь.

Разговор принял знакомый оборот.

— Я уже и свечи менял, и жиклеры продул, и зажигание выставил, — доверительно сообщил Гудков.

— А поплавок регулировали?

— Спрашиваете! И холостые обороты. А она жрет и жрет.

Гудкову искренне было жаль себя.

— Как мне жаль вас! — поддакнул Иннокентий Генрихович. — Но мы поможем вашему горю.

Гудков понял, что теперь он хозяин положения.

— Только поскорее, — сказал он сурово. — Иначе никакого договора. Чтобы всегда полный бак, и баста.

Гость был очевидным образом смущен. Вот как важно правильно себя поставить в нужную минуту!

— Если вы не возражаете, Павел Афанасьевич, мы запишем, что условия подачи бензина — нет, в более общем виде, условия подачи энергоносителя относятся к компетенции исполнителя, причем заказчик или его правопреемники получают энергию для движения транспортного средства, минуя стадию заправки, вплоть до полного исчерпания ресурса названного средства. Не возражаете?

— Лады, — буркнул Гудков. И как только он произнес это труднообъяснимое слово, так сразу в квитанционных листках, в графе «особые условия», появились эти самые «правопреемники» и «минуя стадию заправки».

— Лады, — подтвердил Иннокентий Генрихович. — Тогда не сочтите за труд поставить свою подпись здесь и здесь.

Смутное воспоминание, должно быть навеянное читанным в далеком детстве, кольнуло Павла Афанасьевича, и он поспешно спрятал руку за спину, как делал обычно, когда приходилось сдавать кровь на анализ.

Иннокентий Генрихович расхохотался:

— Вы решили, что расписываться будем кровью, как в мрачные годы средневековья? Такие случаи, не скрою, бывали, но только из-за технической отсталости. Жутко представить: ни шариковых ручек, ни фломастеров. Вы когда-нибудь таскали с собой флакон с чернилами? Только и думаешь, как бы не расплескать. Поди тут сосредоточь мысли на клиенте… Вот вам перо, Павел Афанасьевич, прошу.

Гудков положил листки на капот, посмотрел подозрительно на перьевую ручку ученического типа, которая конечно же царапает бумагу и раскидывает чернильные брызги, и подсунул под листки портфель гостя.

— Не хитрите, — предупредил Иннокентий Генрихович. — Никаких закорючек, подпись как в сберкассе. Вот так, спасибо, это мне, это вам, остальное вас не касается, потому что, заметьте себе на будущее, мы держим за правило, что клиент всегда прав.

Последние слова Иннокентий Генрихович произносил, пятясь к выходу из бокса и на ходу раскланиваясь. Он исчез как-то плавно и незаметно, словно и не было его тут никогда.

Гудков стоял возле автомобиля цвета «рубин», и в руках его был второй экземпляр договора, скрепленный навеки буквами Г-у-д-к-о-в.

— Мамочка, что я наделал, — прошептал в ужасе Павел Афанасьевич. — Продал душу ни за понюшку табака.

Непонятно, однако, причем тут табак. Гудков не курил и табака не нюхал, а душу он продал за бензин, то есть — в более общем виде — за энергоноситель. Но продал, это факт.

Вот так мы иногда упускаем человека.

В выходные дни Павел Афанасьевич любил поваляться подольше. Иной раз и «Утренняя почта» по телевизору пройдет, а Гудков все еще в кровати, даже лень встать и звук убавить. Но в то утро, после визита странного субъекта, Гудков поднялся на рассвете без будильника, быстро оделся, плеснул на лицо две-три пригоршни воды и бросился к выходной двери. Стараясь не громыхать, открыл два замка, снял цепочку, отодвинул щеколду и помчался к гаражу. В мгновенье ока перескочил бульвар, свернул у желтого кирпичного здания и, наискосок пересекая двор, через считанные секунды оказался у зеленых гаражных ворот, возле которых в своей будке дремал сторож. «Привет, папаша!» — бросил ему по обыкновению Павел Афанасьевич. Тот проснулся и проводил раннего посетителя непонимающим взглядом.

Гудков чуть приоткрыл переднюю дверцу, осторожно просунул в образовавшуюся щель руку и, нащупав в потайном месте переключатель, вырубил противоугонную сигнализацию. После этого он сел на водительское место и принялся отключать и снимать разнообразные секретки, принципа действия которых нам с вами знать не положено. Закончив эту рутинную процедуру, Павел Афанасьевич вставил ключ в замок зажигания, преодолел внутреннее волнение и повернул ключ до упора.

Мотор завелся с пол-оборота. В считанные секунды он набрал силу и мягко заурчал. Холеный и сытый мотор. Холеный, сытый и довольный жизнью.

Теперь — главное. Вчера Гудков покинул гараж, так и не перелив содержимого канистры в бензобак, и теперь указатель топлива должен стоять на нуле. Гудков бросил искоса взгляд на указатель, потом уставился на него, потом пощелкал пальцем и мягко постучал по стеклу кулаком. Стрелка твердо стояла на цифре 1. Значит, бак полон.

«Ну, дает!» — подумал Павел Афанасьевич, заглушил мотор и выбрался из машины. Нетронутая канистра стояла у заднего колеса, там, где он ее вчера оставил. Крышка бензобака заперта на ключ. Отомкнув ее, Павел Афанасьевич заподозрил, что бак залит не доверху. Он сунул внутрь палец и вынул его сухим. Впрочем, если бензин не по горлышко, так и должно быть.

Гудков принес лампу-переноску и посветил в бак. Ничего. Померещилось даже, будто в глубине мелькнуло дно, но через горловину много не разглядишь.

Гудков снял с полки алюминиевую проволоку, отмотал с метр, распрямил и опустил в бак до самого дна. Потом вынул проволоку и тщательным образом осмотрел ее.

Проволока была совершенно сухая.

Павел Афанасьевич бросился к приборной панели и включил зажигание. Стрелка ожила, поползла вправо и уткнулась в единицу. Павел Афанасьевич захохотал.

Сторож, прибежавший на шум, застал его за странным занятием: Гудков собирал в кучу канистры, воронки, шланги и другие деликатные приспособления, облегчающие перелив жидкости из сосуда в сосуд.

— Продаю чохом, папаша, — весело сказал он и пнул ногой двадцатилитровую посудину. — Не купишь?

Сторож ушел досыпать.

На улицах родного города Павел Афанасьевич всегда вел себя благоразумно. Он не превышал скорость, резко не тормозил и соблюдал дистанцию — словом, не делал ничего такого, что могло бы нанести ущерб автомобилю. Но в то памятное утро Гудков изменил своей водительской манере. Впрочем, на бульварном кольце еще не было ни пешеходов, ни инспекторов ГАИ, которые могли бы засвидетельствовать странные пассажи, проделываемые на проезжей части автомобилем № 76–54 цвета «рубин». Нет, это были не дилетантские выверты провинциального лихача. Происходившее напоминало не то погоню в мультфильме, не то ралли Монте-Карло.

Павел Афанасьевич направлял машину к Кировским воротам, разгонялся до бешеной скорости и тормозил у памятника Грибоедову, оглашая окрестности скрипом и визгом. Он вписывался в рискованный поворот у памятника, оставляя справа станцию метро, машину бросало на трамвайных путях, заносило вправо, но Павел Афанасьевич, выравнивая ее резким рывком руля, вылетал из поворота, едва не задевая тротуар, и вновь вжимал педаль газа в пол. Он выписывал виражи, врывался, почти не снижая скорости, в узкие окрестные переулки и с жутким ревом подавал задним ходом.

На каждый его сумасшедший посыл машина, словно добронравная лошадь, отвечала полным послушанием. Она прибавляла ровно столько, сколько требовал хозяин, разве что чуть меньше, с поправкой на благоразумие, и сбавляла тоже точка в точку, ну разве что капельку больше, для пущей их с хозяином безопасности.

Упиваясь властью над автомобилем, Павел Афанасьевич и не заметил, как миновал бульвары и выехал на набережную. Отмахав изрядно, чуть ли не до речного порта, он затормозил и вышел из машины размять ноги. Открывая дверь, бросил взгляд на указатель топлива — стрелка по-прежнему твердо указывала на единицу. «Ну, Иннокентий Генрихович, — сам себе сказал Гудков, — ну, молодец! Без обману». Прохаживаясь по тротуару взад-вперед, он прислушивался к ровному гулу двигателя. Первый раз за долгую автолюбительскую жизнь Гудков оставил мотор включенным. Со стороны звук казался чужим.

Марина Яковлевна ждала его к завтраку. По субботам они часто ездили за покупками, но никогда им не удавалось выбраться до обеденного перерыва. А Марина Яковлевна была уверена (и не без оснований), что лучшие товары выносят с утра пораньше, когда лентяи спят.

— Рванем к кольцевой, до нового универмага, — предложил Павел Афанасьевич. — Успеем до открытия.

— Еще чего, — сказала жена. — На край света. Бензин дармовой, что ли?

Гудков только ухмыльнулся. Вот оно, женское чутье: сразу в точку попала.

В новом универмаге действительно были кое-какие заслуживающие внимания вещи, по соседству в продовольственном оказались недурные наборы с копченой колбасой; словом, поездка была успешной во всех отношениях.

По возвращении Марина Яковлевна принялась хлопотать с обедом, а Павел Афанасьевич отогнал машину в гараж. На сей раз, объезжая пруд, он нисколько не злился и даже слегка притормозил на повороте, чтобы поглядеть на лебедей, гордо выклянчивавших съестное у прохожих. «Дармоеды», — ласково подумал Гудков, сворачивая в Харитоньевский. В гараже он заглянул в бак. Как и прежде, бак был совершенно пуст, но стрелка все так же не отлипала от единицы.

Радостное настроение не испортила Гудкову и мелкая неприятность, которая при иных обстоятельствах вызвала бы горькую досаду: новенькие меховые накидки на передних сиденьях слишком уж быстро истрепались и пожухли. Павел Афанасьевич провел по ним пальцем — и не скажешь, что новые.

— Вот дрянь какую делают, — сказал он вслух. — В былые времена овчине сносу не было.

— Не скажите, — возразил сосед, тот самый, с которым они давеча пили «Кавказ», нет, простите, «Иверию», Страбон же про Кавказ не писал. — Не скажите. Это вам экземпляры такие попались. Я еще до вашего покупал, а у меня как новенькие.

— Не беда, — примирительно сказал Гудков. — Другие куплю.

Тут он был в корне неправ. Преждевременный износ, а тем более порча или, не приведись такое, утрата — это всегда бедствие. А поодиночке неприятности не ходят, их только спусти с поводка.

Следующая пришла назавтра.

Воскресенье выдалось солнечным и теплым. Обыкновенно, чтобы не жечь зря горючее, Павел Афанасьевич с Мариной Яковлевной далеко за город не уезжали. Отыскав место в шеренге машин у обочины, они брели через редкий лесок к речке, плавать в которой можно только у запруды, и лежали час-другой на грязноватом берегу. На сей раз они отмахали половину области и по сносному проселку добрались до берега тихого озера с темной, бархатной водой. И там, не поверите, кроме их автомобиля было еще два, ну от силы три, да и те по виду не городские.

Обратно ехали в сумерках. Утомленная непривычно долгим отдыхом, Марина Яковлевна склонила голову на плечо Павла Афанасьевича. Он с удовольствием поглядывал на ее пышные волосы, лишь немного под крашенные перекисью, и маленькое ухо с золотой серьгой в виде сердечка и с тем же приятным чувством переводил взгляд на приборную доску с застывшей намертво, словно в карауле, стрелкой. Двигатель жужжал как пчела, шины шуршали, и в приоткрытое окно врывался с разбойничьим свистом бодрящий лесной воздух.

Гудков отлучился от машины буквально на минуту, уже после того как загнал ее в бокс. Он поделился с соседом воскресными впечатлениями, отказался от остатков портвейна — не хотелось после свежего воздуха, да и смотреть уже было не на что, вернулся к себе, чтобы совершить на прощанье противоугонный ритуал, и обнаружил пропажу.

Неизвестные злоумышленники похитили замечательные резиновые коврики с приподнятыми, как у ванночки, бортами, коврики, которые так надежно защищают пол автомобиля от грязи и влаги. Добро бы они продавались в каждом автомагазине, ан нет — их делают в ограниченном количестве на одном весьма отдаленном заводе и достать их может только истинный автолюбитель, то есть любящий свой автомобиль человек.

Но это было не все. Новенькие покрышки, украшенные глубоким и прекрасным, как восточный орнамент, протектором, тоже исчезли. Вместо них на всех четырех колесах стояли безобразные, грубо стертые шины со смутным намеком на рисунок. Они оскорбляли взгляд своей плешивостью, жалкой и неровной. Им место разве что на расхлябанном «запорожце» с вечно ломающейся передней подвеской, старом и всегда плохо покрашенном, — словом, по-народному, на «горбатом». Но не на ухоженном автомобиле цвета «рубин»!

Павел Афанасьевич задохнулся от гнева. Когда дыхание вернулось, он бросился к сторожу. Сторож посторонних не видел и не пропускал.

— Если соврал, — кричал на него Гудков, — голову оторву! В суд подам!

— Видали таких, — сказал сторож и пошел к своей будке.

Павел Афанасьевич вызвал милицию. Составили протокол. Недоумение вызвал тот факт, что преступники сумели поменять за минуту все четыре колеса и заодно умыкнули коврики. Участковый выразил мнение, что работали человек пять, все профессионалы.

За окрестными гаражами установили наблюдение, но случаи не повторялись. Следствие топталось на месте. ГУДКОВ перестал выезжать на машине, так как на лысой резине ездить боялся, а новую не покупал в надежде, что отыщется старая.

Через неделю созвали общее собрание членов-пайщиков гаражного кооператива. Оно прошло организованно, велся протокол, кворум — единственный раз за многие годы — был полный, решение заняло три страницы машинописи. Но Павлу Афанасьевичу все это не принесло удовлетворения, потому что никакой протокол, даже призывающий повысить бдительность перед лицом преступников, не может заменить ковриков и покрышек.

О каждой из бед, валившихся одна за другой на Павла Афанасьевича, можно говорить долго и обстоятельно. Но достойное ли занятие смаковать чужие несчастья? И Марине Яковлевне, и Павлу Афанасьевичу не чужда склонность к современной литературе, они почитывают, чаще перед сном, журналы, а то и сборники рассказов. Вдруг попадутся им на глаза эти записки и напомнят о том, что хочется забыть поскорее, — хорошо ли будет? Гуманно ли?

Обо всем, что было дальше, скажем совсем коротко, взяв за образец упомянутый выше протокол.

Гудков купил за полцены вполне крепкие на вид, но уже однажды наваренные покрышки и продолжал ездить время от времени на автомобиле. Вторая договаривающаяся сторона в точности выполняла принятые обязательства, на горючее Павел Афанасьевич не тратил ни копейки, но удовольствия от поездок получал все меньше и меньше, потому что порчи и пропажи сыпались одна за другой. Стерлись до конца овчинные чехлы, от них остались безобразные бурые ошметки. Прохудилась, будто истлела от безмерной ветхости коричневая обивка кресел, и приходилось сидеть на выпирающих жестких пружинах, чуть прикрытых грязноватым синтетическим волосом. Сгинули неведомо куда блестящие молдинги, так приятно повторявшие тонкие изгибы кузова, а вслед за ними исчез приемник и рассыпались часы. Не прекращались и мелкие пропажи: то умыкнут кепку Павла Афанасьевича, то унесут сумочку Марины Яковлевны. Газеты исчезали ежедневно, в перчаточницу ничего нельзя было доложить, а когда по дороге с работы растворился в воздухе с боем добытый белужий балык, Павел Афанасьевич заплакал. Он был один в машине, минуту назад промасленный сверток лежал в пластиковом мешке на соседнем сиденье, и вот балыка не было, и так все это надоело, что Гудков остановился и долго вытирал глаза платком и отсмаркивался.

На следующее утро, прибыв на работу, Павел Афанасьевич привычно подошел к большому зеркалу у гардероба и обнаружил, что воротничок рубашки непомерно велик. Он затянул потуже узел галстука, отошел шага на два и осмотрел себя в зеркале с головы до ног. Костюм, еще вчера сидевший как влитой, висел мешком.

Вечером Гудков встал на весы и обнаружил трехкилограммовую потерю. На другой день он сбросил столько же. К концу недели его нельзя было узнать.

Заподозрив самое худшее, Марина Яковлевна повела его к врачу. Гудкова обследовали, но ничего страшного не нашли, разве что нервное переутомление. Пока они ездили в клинику и обратно, Марина Яковлевна похудела на килограмм, что, впрочем, ее только обрадовало. Павлу Афанасьевичу дали больничный лист.

Целыми днями Гудков валялся на диване, косясь на телевизор и раздумывая, не включить ли его. В гараж не хотелось. От забот Марины Яковлевны и хорошего питания к нему стали возвращаться силы. Костюм снова сидел на нем как положено, а рубашка застегивалась с некоторым трудом, Павел Афанасьевич начал выходить на бульвар. Гулял он обычно вокруг пруда, шел не торопясь, чтобы не потерять набранное, часто садился на скамейки; а когда встречал знакомых, то незаметно втягивал живот, уже круглившийся под пиджаком.

Вот так, втянув живот, он прошел однажды мимо сторожа у ворот гаража, молча кивнул и подошел к своему боксу. Постоял, поцокал языком, покачал головой.

Машина стояла изможденная и выпотрошенная. Он обошел ее от заднего бампера до переднего; впрочем, передний еще раньше исчез при неясных обстоятельствах. Павел Афанасьевич горестно вздохнул, и тут в его голове всплыла фраза, даже обрывок фразы, произнесенной этим странным типом… как его… Иннокентием Генриховичем. Он сказал: «Сколько чего у одного тела отнимется…»

У него, у Гудкова, от тела отнялось. От ковриков и от балыка так отнялось, что и следов не осталось. И к чему же все это присовокупилось? «Думай, Гудков, — думал Гудков. — Машина-то ездила. А бензина в ней не было. С чего же она, спрашивается, ездила? С того и ездила, что отымалось. Как педаль газа нажмешь, так и пошло отыматься. Всеобщий естественный закон, пропади он пропадом!»

И опять проявил непоследовательность стихийного материализма: куда же он пропадет, если он естественный закон?

…В тот же день Павел Афанасьевич отогнал автомобиль в дальний конец невзрачной улицы, на площадку, где собираются отдельные автолюбители, и не торгуясь продал первому покупателю. Марина Яковлевна не упрекнула его ни словом, хотя и догадывалась, что за машину даже в таком состоянии можно было взять и побольше. Но Павел Афанасьевич не желал торговаться, лишь бы поскорее сплавить машину этому, как там его по договору, — правопреемнику. Гудков уже не любил свой автомобиль, и следовательно, не был более автолюбителем.

Дальнейшая его судьба никому не интересна.

Дальнейшая судьба машины, принадлежащей ранее Павлу Афанасьевичу Гудкову, прослеживается с трудом. Автомобиль, которому не надо горючего, напоказ не выставляют, тем более если он ни с того ни с сего сжирает то резиновые коврики, то сумочку вашей дамы.

Поговаривают, что потрепанной машиной цвета «рубин» владел одно время публицист с безупречной репутацией, но, после того как исчез путевой блокнот, которым можно было кормиться полгода, он продал ее спортивному врачу, а тот, потеряв по пути на работу весь инструмент и дюжину коробочек с непонятными, но очень яркими таблетками, отдал ее по дешевке своему подопечному, тяжелоатлету. Тот стал сгонять на автомобиле свой вес, опустился на две категории и поставил дюжину мировых рекордов.

Но все это слухи. Может, было так, может, по-другому. А вот что незыблемо, так это законы природы. Предупреждал же Иннокентий Генрихович, нет чтобы прислушаться. Кстати, где он сам и где второй экземпляр памятного нам договора?

Эвон, чего захотели! И первый-то экземпляр неизвестно где. Гудков клянется, что оставил его в машине под сиденьем. Должно быть, там и валяется. Кто станет шарить по полу в такой развалюхе? Разве что рубль уронят, но лично мы ни разу в машинах рублей не находили. Это крайне редкий случай.

Последний раз автомобиль Гудкова видели на Каширском шоссе, у клиники Института здоровой пищи. Время от времени из корпуса выходил под присмотром врача тучный гражданин, садился за руль и делал несколько кругов по двору. Помогало ему или нет, честно говоря, не знаем, но на машину жалко было смотреть. Пациенты ее не любили. Они не были автолюбителями.

А вы, когда вам лечат зубы, любите бормашину?

Михаил Кривич, Ольгерд ОльгинОчки

…Маркиз бросился к ее ногам.

— О, Кристина, если бы я мог вам открыться!

— Встаньте, маркиз. Я уже сделала выбор.

Она подняла свои спокойные серые глаза, и в то же мгновенье они наполнились ужасом. Маркиз резко обернулся…

«И почему в вагонах нельзя открывать окна? Ну и жарища!»

…Наличию квазиэллиптической конфигурации противоречат экспериментальные данные, полученные Зильберсом и Клопанецки [43] и подтвержденные Ли и Сидоренко [97], что служит серьезным аргументом…

«Кондиционирование, однако, оставляет желать лучшего. А солнце палит немилосердно. Ничего не попишешь, издержки летних путешествий».

…Резко обернулся. Из-за портьеры, зловеще улыбаясь, шагнул де Вилье. В его руке блеснула сталь.

— Нет! — вскричала Кристина, в отчаянье заламывая тонкие руки.

— Теперь я наконец знаю, что небезразличен вам, — воскликнул маркиз и с плащом в руках бросился навстречу де Вилье…

«Надо же, раззява, очки солнечные забыл. Может, у соседа найдутся?»

…Что служит серьезным аргументом в пользу теории частичного рассеяния в гетерогенных средах, с тем, однако, условием, что…

«Кажется, молодой человек тоже мается от солнца. А где наши попутчики с верхних полок? Лишь бы не перебрали: не выношу пьяных в купе».

…Навстречу де Вилье. Взмахнув плащом, маркиз ловко увернулся от удара и, не давая сопернику опомниться…

— Виноват, у вас темных очков не будет?

— Увы, — откликнулся ученый сосед. — Кажется, были на верхней полке. Не знаю, впрочем, удобно ли.

— А что тут такого?

Молодой человек заглянул на верхнюю полку, сказал «ага» и взял очки с дымчатыми стеклами в старомодной железной оправе. Он повертел очки в руках и надел их; очки пришлись впору.

— Немного почитаю и уступлю, — сказал юноша и раскрыл книгу на странице с загнутым уголком.

…Бьюсь об заклад, что будуарчик Кристины был тесен, захламлен и нечист. Быт тех времен достоин удивления: эти шевалье и их любезные дамы не мылись месяцами, а скверные запахи они забивали столь же скверными духами…

— Вот те раз, — изумился юноша. — Проскочил, что ли?

…Нормальный человек на шпагу с голыми руками не полезет. Лучше бы маркизу прыгать в окно и спасаться бегством…

— Послушайте, — окликнул юноша соседа, — тут ерунда какая то в книжке. Без очков так, в очках этак.

— Нонсенс, — сухо ответил старший. — Так не бывает. Позвольте очки.

«Странные какие-то. Таких давно не носят».

— А книжку? — предложил юноша.

— Спасибо, у меня есть.

— Больно загибистая.

— Ничего, я немного разбираюсь.

…Насчет гетерогенных сред надо бы поосторожнее. Эти новые подходы — сплошная филькина грамота. Клопанецки, Клопанецки… Все на него ссылаются, я тоже. Интересно, на каком языке он печатается, этот Клопанецки…

Ученый сосед протяжно свистнул, снял очки, протер глаза и задумчиво уставился в окно.

— Ну как? — спросил юноша. — Смотришь в книгу, видишь совсем другое? Они небось фокусники, эти, с верхних полок.

— Зачем уж так — фокусники. Я бы не стал торопиться с гипотезами.

Старший снова надел очки, раскрыл книгу в самом начале и прочел вслух:

…Предисловие. Ох, и тошно браться за эту монографию! Но куда денешься? Все сроки прошли, творческий отпуск брал, директор дважды спрашивал, где рукопись. Накатаю как получится, а там авось доработаю…

— Гениально! — воскликнул ученый сосед. Не знаю, кто они, наши попутчики, но в их очках мы читаем не то, что написано, а то, что подумано.

— Кроме шуток? — не поверил юноша.

— Какие шутки! Мы читаем между строк.

— Как это? Дайте мне, я проверю. Ну, если обманула…

Молодой человек достал сумку, вытащил из нее письмо, нацепил очки и стал читать, время от времени бормоча себе под нос: «Надо же… обещал ей, видишь ли… а даже если и обещал?» Потом он густо покраснел, снял очки и убрал письмо в сумку.

— Обманула? — участливо спросил старший.

— Она хочет, чтобы… В общем, все нормально. Может, еще что-нибудь почитаем?

— Ничего с собой не взял, кроме этой книжки. Впрочем, на станции можно будет купить журналов.

— Во! — радостно сказал юноша. — Надо взять «Футбол-хоккей». Вот скажите, почему Баранова держат в сборной? Он же совсем не тянет, а его держат.

— Полагаю, что в этом тонком вопросе мы вскоре разберемся. А может быть, еще кое в чем. Вас не затруднит посмотреть в расписании, когда остановка?

Молодой человек вернулся через минуту, глаза его сияли.

— Без очков — в четырнадцать ноль семь, — сообщил он восторженно, — а в очках — в два с чем-то, если повезет.

— Так и написано?

— Слово в слово.

— Значит, еще час, а то и больше. Подождем.

— А чего ждать? Вон сколько надписей в вагоне. Ученый сосед иронически хмыкнул, однако вдел ноги в туфли и встал. Он бросил взгляд на верхние полки. «Где же их вещи? — подумал он. — Но, с другой стороны, почему всем путешествовать с чемоданами? Может быть, они из тех, кто все свое носит с собой. Но как тогда очки — забыты? Нарочно оставлены?

— Вы скоро?

— Извините, задумался. Вы не заметили, как выглядят наши спутники?

— Да никак. Люди как люди. Пойдем, что ли? По смятой полотняной дорожке, покрывающей красный ковер, они двинулись к тамбуру. Юноша остановился у таблички «Окно не открывать», приложил очки к глазам и засмеялся. Старший взял очки и тоже прочел: «Поди открой, когда заколочено».

— Избыточная информация, — пробормотал он.

— Вот и я говорю: что зря писать, если и так понятно?

Они пошли дальше, то и дело останавливаясь возле привычных железнодорожных указаний. «Вызов проводника».-»Отключено навечно». «Питьевая вода». — «Теплая и с противным привкусом». «Свежие газеты», — «Как же…» «Хол. Гор.» — «Гор. нет и не будет». «Для пуска воды нажать педаль внизу».-»Для пуска воды нажать педаль внизу».

— Надо же, — изумился юноша. — Что в очках, что без.

— А вы как думали, молодой человек? Есть на свете и бесспорные истины.

— Выходит, есть, — легко согласился молодой человек. — Надо бы все-таки соседей расспросить, в чем тут фокус. Пошли в ресторан, они наверняка там.

В ресторане было тихо. Три одиноких посетителя сидели за столиками, у буфета с полдюжины мужчин и женщин в белых фартуках считали деньги и негромко переругивались.

— Где же наши? — спросил юноша. — Неужто разминулись?

— В проходе разминуться трудно, — усомнился старший. — Мало ли в какое купе они могли зайти. Ну да ладно. Коль скоро мы здесь, — продолжал он, — а не пообедать ли и нам?

— А что, — согласился юноша. — Жаль только, что этого не подают, — и он показал жестом, чего именно. Ученый сосед скорчил кислую мину.

Они сели за пустой столик, официант проводил их ленивым взглядом и вернулся к своим расчетам. Юноша открыл меню.

— В очках читаем или так?

— Лучше бы в очках, — попросил ученый сосед. — Я, знаете ли, чувствителен… Печень.

Юноша надел очки и принялся штудировать недлинный список поездных яств. Он проглядел его сначала сверху вниз, потом снизу вверх, почмокал губами и отложил меню в сторону.

— Вам лучше не обедать.

— Совсем ничего?

Юноша еще раз пробежал глазами меню.

— Можете взять хлеб и крутые яйца. Официант подошел к столу и стал смотреть в окно.

— Что будем заказывать? — спросил он, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Ему вот, — показал юноша, — бутылку минеральной и крутые яйца, а мне… тоже крутые яйца и… ладно уж, пиво. Авось, выдержу.

— Горячее бы взяли, курицу или шницель, — безразлично посоветовал официант.

— Курицу? Это какую курицу? Ту, что третий рейс с вами едет?

— Ну уж, — смутился официант. — Холодильник у нас только вчера отказал.

— Несите заказ, — попросил ученый сосед и добавил, обращаясь к юноше: Позвольте очки.

— Не дам!

— Да не пугайтесь, я этикетку на воде почитаю.

— Вы что, химик?

— А кто сейчас не химик? Давайте очки. Официант принес яйца и хлеб, открыл бутылки с водой и пивом и примирительно пожелал приятного аппетита. Юноша постучал яйцом о тарелку и спросил:

— Что там у вас с водой?

— Как вам сказать… Из обещанного кое-чего не хватает. Боюсь, что гастрита этой штукой все же не вылечишь. Хотите, я про пиво прочитаю?

Рассчитываясь с официантом, старший посмотрел сквозь очки на трехрублевую бумажку и довольно хмыкнул. Взяв рубль сдачи, осмотрел и его, снова хмыкнул с удовлетворением. В свой вагон они возвращались молча и по дороге ничего не читали.

В купе было по-прежнему пусто. Мимо открытой двери пробежал неведомо куда проводник с алюминиевым чайником в руках. Юноша окликнул его:

— Командир, наших соседей не видел? — С верхних мест? — спросил проводник, заглядывая в купе. — Так они уже сошли, а билеты у них до Джанкоя, билеты, говорю, у меня остались, а я думал, они в командировку, вещей-то никаких, и билеты до Джанкоя. Так и сошли.

— Спасибо, — сказал старший. — Вы не заметили, они были в солнечных очках?

— Как же. Один в очках, точно как ваши. Шалавые мужики. Но за чай заплатили.

Проводник побежал дальше, гремя чайником.

— Почитаем? — спросил молодой человек и зевнул.

— Неохота, — ответил старший. Помолчали.

— Гляньте, — сказал вдруг юноша. — Тут вам записка на столе.

— А почему не вам?

— Кто мне станет в поезде писать?

— А мне?

Ученый сосед взял записку и рассмеялся.

— Что там смешного?

— Стихи. Послушайте: «Травка зеленеет, солнышко блестит, скорый поезд до станции Симферополь нас на отдых мчит».

— Нескладно, — сказал юноша. — Какие ж это стихи?

— А что это по-вашему?

— Приманка. Чтобы мы прочитали через очки. Теперь вы послушайте: «Разве вас не учили, что нехорошо брать чужое? Очки вам больше не понадобятся. Положите туда, откуда взяли, и забудьте». Подписи нет.

— И не надо, — сказал старший. — Что будем делать?

— Положим и забудем. А что еще?

— Разумно, — пробормотал ученый сосед и растянулся на полке. — Я думаю, за журналами нет смысла ходить. Располагайтесь.

Поезд дрогнул и остановился. «Стоянка десять минут», — раздался голос проводника. Юноша плотно закрыл дверь купе, снял очки, повертел их в руках и положил на верхнюю полку. Поправил подушку, устроился поудобнее и раскрыл книгу на странице с загнутым уголком.

…И, не давая сопернику опомниться, набросил плащ на сверкающий клинок. Уф, хватит на сегодня страстей. Завтра на свежую голову как-нибудь выкручусь из этого будуарного побоища. А сейчас — спать…

Ученый сосед повернулся на бок и раскрыл свою книгу, держа ее на весу.

…С тем, однако, условием, что указанная структура не будет подвергаться фазовым переходам по достижении равновесия, а впрочем, если она и подвергнется им, то кто может сказать определенно, не Клопанецка же, в конце концов, к чему это приведет и приведет ли вообще к чему-нибудь…

Валерий ПолищукСмысл-54

Михаил Петрович Рязанцев давно махнул рукой на свою внешность и потому понятия не имел о том, как меняется его оболочка. А тут пришлось ему примерять в магазине костюм, — жена уговорила, — и попал Рязанцев в кабину, где зеркала сразу с трех сторон. В кабине же, осматривая под надзором Ольги Сергеевны обнову, он увидел трех непохожих друг на друга, но одинаково неприятных мужчин. Одного — узкоплечего, с приплюснутым обезьяньим затылком, другого — с висячим носом и светящейся макушкой и третьего, хорошо знакомого, с мешками под глазами, двухдневной щетиной и начинавшей подвисать щекой. От этого наблюдения вселилось в него привычное чувство побитости.

Он встревожился — но не из-за признаков старости, подсунутых ему бессловесным стеклом. Стало вдруг очевидно, что заброшенная его оболочка переросла в отдельное существо, и притом существо глубоко чуждой ему породы. Такая особь должна курить папиросы «Беломор», безропотно выстаивать битый час в очереди за кружкой мутного пива и превыше всех благ полить тупое глазение в телевизор. На общепринятом, внешнем языке ее можно было обозначить тусклыми терминами «обыватель», «тюфяк». На внутреннем же языке Рязанцева это существо называлось титулом особым, в тысячу раз более точным, но из-за случайного совпадения звучавшим для окружающих не вполне пристойно.

На внутреннем языке Михаил Петрович говорил с раннего детства, и без него, возможно, пропал бы на этом свете, потому что начисто был лишен способности отдавать и исполнять приказы.

Жители нашей планеты ежеминутно, сами того не замечая, обмениваются приказами, а у Рязанцева был какой-то врожденный порок. Едва заслышав любой начальствующий голос, он цепенел и терял координацию движений. В детстве Рязанцев иногда еще лепетал при этом какие-то птичьи слова, но они не помогали. Поэтому, став немного взрослее, он научился слова таить, а от воли окружающих откупаться.

За ценой он не стоял — откупался и вымученными приличными отметками, и неуклюжей лестью, и даже бутербродами, которые мать давала ему на обед. Он и в институт исхитрился поступить, чтобы откупиться от армейской службы и от множества чужих людей, которые возымели бы право отдавать ему приказы; он и женился, чтобы откупиться от слез однокурсницы Олечки — слабенькой, неулыбчивой, прихрамывающей. А уж после этого заглядывал в зеркало разве что за бритьем, предоставив своей наружности полную свободу для самостоятельной мимикрии. Так, сам того не заметив, Рязанцев превратился в человека, возраст которого определить трудно, еще труднее угадать, о чем он думает и думает ли вообще, в немолодого образцового семьянина, удел которого носить неопределенного покроя костюмы, всегда имеющиеся в свободной продаже. Вот что открылось ему в примерочной магазина «Мужская одежда».

Шагая домой с очередным мешковатым костюмом, Михаил Петрович уныло размышлял о несовершенстве своей дряблой фигуры, о скудости внешнего языка и еще о том, что придется, видимо, ему снова менять место службы.

Из-за доставшегося ему от природы характера Рязанцев менял службу часто, так что к сорока двум годам довелось ему и проектировать мосты, и рассчитывать ирригационные системы, и создавать транспортные сети. Был он программистом редкого класса и работником слыл незаменимым. С каждой службы его отпускали с сожалением, так и не поняв, почему этот пасмурный человек уходит. А Михаил Петрович подавал на расчет, едва начальство, попривыкнув к новому лицу, начинало обращаться к нему на «ты».

Теперь, после примерочной, он решил, что иного обхождения, пожалуй, и не заслуживает, но тем не менее подумал, что с проектированием химкомбинатов тоже пора кончать. Обычно это давалось ему легко. Скоротечные свои службы Михаил Петрович не принимал всерьез и никогда не обозначал словом «работа».

Работой было другое, тайное дело, которым он был нанят почти непрерывно и о котором знал только его приятель Василий Степанович, математик, увлекавшийся лингвистикой, инопланетными цивилизациями, системой йогов, столоверчением и за всем этим до сорока лет засидевшийся в должности младшего научного сотрудника.

Василию Степановичу не разрешалось держать рукописей дома, и он мог работать над словарем языка ахту только подпольно, у приятелей. При супруге он языков не знал, глуповато острил и говорил только о грядущем повышении по службе — поэтому многие считали его заурядным прохвостом. Но все свое свободное время Василий Степанович отдавал словарю, составлял его по какой-то особой системе, которую пышно именовал интегральной. Что это была за система и откуда он знает язык ахту, понять было трудно: ни одного живого ахтуанца Василий Степанович не видел в глаза.

Когда он приходил к Рязанцевым, хозяйка дома радовалась. «Гость в дом радость в дом», — повторяла она, когда кто-нибудь ее слушал. И при этом не лицемерила. Кто бы ни пришел, даже Василий Степанович, муж оживал и обретал дар речи. А она ни о чем большем и не мечтала. Чтобы гостю у них понравилось, Ольга Сергеевна старалась как могла: ставила на стол пиво, незатейливую закуску и, прихрамывая, удалялась на кухню.

Знала бы она, как муж презирает пиво…

Вот и сейчас, не доходя еще до дома, издали Рязанцева увидела округлую фигуру Василия Степановича, кротко поджидавшего на лавочке у подъезда. И тотчас обрадовалась, засуетилась… Не прошло и пяти минут, а мужчины были усажены за стол.

Едва она вышла, Василий Степанович проворно разложил свои рукописи, а Рязанцев прикрыл глаза.

Внутренний язык не поддавался записи на бумагу и потому требовал особой сосредоточенности. Иначе термины теряли согласованность и Рязанцев сбивался на примитивную внешнюю логику. Чтобы отделаться от нее, он для разгона решал по своей системе какую-нибудь задачу, во внешнем мире слывшую архисложной. Доказывал великую теорему Ферма или на скорую руку разбирал одну из темных проблем Гильберта. Этот способ разминаться был тайной даже для Василия Степановича, не знавшего, что его друг кое-что смыслит в чистой математике.

Логика никак не настраивалась. Мешали и детские крики за окном, и острый запах селедки, торжественно выставленной на стол Ольгой Сергеевной. А когда дело, наконец, пошло на лад, гость вдруг заерзал на стуле и нарушил обет молчания.

— Нас, дорогой Михаил Петрович, всем отделом на три точки бросили, сказал он робко.

— Какие точки? — произнес Рязанцев, неохотно переходя на внешний язык.

— Вообще-то болтать не положено. Ну, да в самом общем виде… В общем, задача такая: при каких условиях точка последовательно столкнется с двумя другими. Все три движутся произвольно. Уже полгода бьемся. Теперь весь отдел прикрепили.

— Баловство, — буркнул Рязанцев, все еще цепляясь за достигнутую сосредоточенность.

— Вам баловство, а у людей премия горит. А если кто решит, так и старшего могут дать.

На этом беседа прервалась. Рязанцев снова закрыл глаза. Но проблема Гильберта уже ускользнула, и навязчиво замаячили в голове эти бессмысленные три точки.

Василий Степанович жевал бутерброд, домогаясь восемнадцатого смысла слова «тай», когда послышался голос, показавшийся ему незнакомым.

— Шансы на последовательное столкновение с двумя другими имеет точка, лежащая на поверхности, кривизна которой определяется первой… нет, второй производной от вот такой функции.

Василий Степанович оторопел. Не первый год он знал Рязанцева, но никогда еще тот не произносил столько слов подряд. Подняв же глаза, гость увидел и вовсе немыслимое. Это был Рязанцев, сомневаться не приходилось, по что же такое с ним стало? Подтянутый, пожалуй, даже спортивный человек бесшумно шагал по комнате, держа в руке листок с формулами. И отвисших щек как не бывало, и глаза блестели. Куда девалась его привычная побитость?

— Что же вы молчите? — сурово спросил он Василия Степановича.

— Нельзя вас сейчас перебивать, нельзя, голубчик, — лепетал толстяк, глядя на него влюбленными глазами.

— При таком условии, — продолжал Рязанцев, — решение находится численными методами. Только счета потребуется неведомо сколько. Да не молчите же!

— Нельзя! У вас — киай, неодолимый киай!

— Это на каком диалекте? На ахтуанском, что ли? Ну да вернемся к нашим точкам. Можно решать и не численными методами. Если скорости у точек не световые, то при соблюдении вот такого условия…

Ольга Сергеевна, вошедшая в комнату на звук разбитой тарелки, застала невероятную сцену. Низенький Василий Степанович, привстав на цыпочки, целовал мужа в небритую щеку, бормоча: «Общее решение! Это же общее решение! Ох, и прав же я был в смысле пятьдесят три». Завидев ее, оба сразу поникли, муж открыл рот, уставившись в пространство, а Василий Степанович фальшивым голосом заговорил о прибавке зарплаты.

А теперь следует объяснить, в каком это смысле «пятьдесят три» почитал себя правым Василий Степанович. Придется посмотреть сквозь пальцы на неряшливость этого выражения, нередко применяемого в ученых сочинениях, когда требуется обозначить какую-нибудь известную читателю теорему или адресовать его к соответствующему пункту списка литературы.

Василий Степанович намекал на им же разысканную в городской библиотеке брошюрку с загадочным названием «Пятьдесят шесть теорем эволюции, вытекающих из седьмого постулата Харченко». Автором ее значился никому не известный доцент Швиндлер, и ни в каких других хранилищах эту брошюру найти не удалось. Да попытка взять ее повторно оказалась неуспешной: тускло отпечатанная тетрадка куда-то затерялась. Вследствие чего канули в забвение многие ее странные свойства, в том числе и подозрительнейшие выходные данные: «Васюки, 1 апреля 1996 года». Самые теоремы, однако, Василий Степанович успел выучить наизусть. Несмотря на показной ученый скепсис, он легко становился адептом любого таинственного учения. А теоремы были таинственны и бездоказательны, что для людей такого склада особенно ценно.

Седьмой постулат Харченко гласит: у познавательных возможностей мозга существует предел, так же как у разрешающей способности любого физического прибора. Из этого доцент Швиндлер делал ряд экстравагантных выводов, в том числе теорему пятьдесят три о причинах избыточности человеческого мозга, чаще всего, как известно, реализующего лишь малую долю своих возможностей.

Последние этапы эволюции человека, утверждал загадочный доцент, были скачками в эволюции языка. Зарождение отвлеченных понятий, затем математической логики освобождало множество клеток мозга, ранее до предела заполненного частностями, и создавало избыточность, позволявшую этому непостижимому аппарату и далее работать над повышением своей разрешающей способности.

Теоремой номер 53 Василий Степанович уже два года изводил Рязанцева, глядя на него молитвенно и твердя, что внутренний рязанцевский язык — это и есть очередной скачок эволюции мышления, что логика этого языка, по его, Василия Степановича, наблюдениям, на несколько порядков совершеннее математической. Ну, да что взять с Василия Степановича — адепт! А все же Рязанцев иногда ему верил.

Дом должен быть старым. Иначе откуда у него возьмется душа? И не оттого ли наш век считается нервным, что почти никто не живет там, где родился и вырос?

Если случалось Рязанцеву видеть сон, то любые, даже самые нелепые, события происходили в одном и том же месте. В тесной, наяву нелюбимой материнской комнате в затхлой коммуналке. Он не любил и свою новую лакированную квартиру, выпрошенную женой на службе, — эту блочно-панельную крепость Рязанцев угрюмо величал «машиной для житья». Тем не менее среди соседей Рязанцев слыл примерным хозяином, образцовым радетелем по части благоустройства — была у него привычка посредством мелких домашних служб откупаться от разговоров с Ольгой Сергеевной.

Утро следующего дня Михаил Петрович встретил на балконе, где он мастерил новую, никому не нужную полочку. Жена к нему не подходила чуяла, что настроение у него тяжелое, Рязанцев тем временем обдумывал свою вчерашнюю оплошность. Хоть и не чужой человек Василий Степанович, нельзя было так раскрываться, подобные вещи никогда не сходят с рук без последствий.

И последствия не замедлили явиться. Зазвонил телефон, что случалось в доме Рязанцевых редко.

— Здравствуйте, Михаил Петрович. С вами говорит доктор технических наук профессор Константин Иванович Калмыков, — торжественно обратился к нему хорошо поставленный голос.

Рязанцев болезненно зажмурился — и сразу увидел седовласого мужчину в замшевой куртке. Худощавого, загорелого завсегдатая международных конференций, блистающего патентованной интеллигентностью. Профессор аккуратно, как на службу, каждый март ездит в горы, с умело замаскированным отвращением пьет там сухое вино, а в кругу подчиненных предпочитает недорогой портвейн. Прежде чем Калмыков, не дождавшись приветствия, заговорил дальше, Рязанцев успел еще поймать себя на том, что думает на внешнем языке. А Калмыков начал так:

— Мне докладывал Василий Степанович, — вы там кое-что смекнули. Ну, я ему, сами понимаете, нагоняй устроил. Однако это мы уладим — победителей не судят. И придется вас, пожалуй, в соавторы включить, а может быть, и к нам перевести. Так что потрудитесь зайти и в трех экземплярах…

Дальше Рязанцев не слушал, потому что словечко «потрудитесь» было ему знакомо издавна. Кто говорит «потрудитесь», тот вскоре скажет «ты». И сразу пришла побитость, и сразу стала непостижимой не то что задача о трех точках, но даже незатейливая логика профессора Калмыкова. А профессор в конце концов все же прорвался к его слуху:

— Жду тебя завтра в десять. Пропуск будет внизу.

— Не приду, — с трудом проговорил Михаил Петрович. — Я все забыл. — И положил трубку.

— Что вы наделали, неандерталец?

— В каком это смысле? — загорелый мужчина в замше вытаращил глаза. Никогда еще Василий Степанович, не говорил с ним так развязно.

— В смысле пятьдесят три! Слышали про пятьдесят третью теорему Швиндлера?

— Не слышал.

— Да где вам! Я же говорю — неандерталец. У вас в мозгу умещаются только эти три злосчастные точки. До отвлеченного мышления вы не доросли.

— Ну, это ты брось!

— Прошу не перебивать! У Швиндлера так и написано: до нынешнего объема мозг вырос именно у неандертальца. Первобытному человеку, как и вам, приходилось запоминать миллионы не связанных между собой подробностей. А у Рязанцева свой язык, своя система логики. Я даже думаю, он может считать быстрее машины. Он эволюционно продвинут!

— Точнее, сдвинут, — сострил замшевый. — Если он такой умник, почему ж его в академики не выбирают?

— О, вас бы на его месте давно выбрали. Вы бы уже на «Чайке» ездили. А ему невозможно. У них, у продвинутых, этика развита. Слышали такое слово? Пятьдесят четвертая теорема Швиндлера, Теорема Этики: дальнейшая эволюция языка, а с ней и следующий этап эволюции человека невозможны ранее скачка в развитии этики. Рязанцев никакого насилия не выносит. А вы все о своем академик, академик… Неужели сами не понимаете, что натворили? Он ведь никогда не придет, никогда! А может быть, и от меня закроется. Да что с вами говорить…

Вот какая разыгралась сцена, когда Калмыков вызвал Василия Степановича и рассказал о загадочном разговоре с Рязанцевым, — безответный младший научный сотрудник махнул рукой на мечты о прибавке, накричал на своего вальяжного начальника.

Михаилу Петровичу предстояло выходить в ночную смену. У программистов это дело обычное: машина не должна простаивать. Собираясь на службу, он вдруг заметил, что Ольга Сергеевна как-то желтовато бледна, покашливает, да и хромает сильнее, чем обычно. Он ничего по сказал жене на прощанье, не было между ними такого обычая, но, выйдя за дверь, подумал, что она, должно быть, больна. И снова поймал себя на том, что думает на внешнем языке.

В машинном зале было, как всегда по вечерам, прохладно и пусто. Михаил Петрович любил ночные смены и ходил в них безропотно: работалось по ночам лучше, а служба работе не мешала. Едва он остался один, как скрипнула дверь и в зал вошел заместитель директора Саркисян. Человек, из-за которого Рязанцев долго колебался, стоит ли ему бросать проектирование химкомбинатов.

Как знать, стань Людвиг Аветисович его начальником лет на пятнадцать раньше, не пришлось бы, может быть, Рязанцеву менять столько мест службы. Саркисян умел, не сфальшивив ни одной нотой, спросить: «Как вы себя чувствуете?». Если давал задание, всегда получалось, что никакое это не задание, а просьба, которую никто, кроме Рязанцева, выполнить не может. Словом, был мудр и проницателен, хоть и понятия не имел ни о машинных языках, ни о внутренних.

Поздоровавшись, Саркисян заговорил о надоевшем всему институту белореченском проекте. Возятся с ним уж третий год, а оптимального варианта все нет. И если завтра к обеду не будет, так хоть на рельсы ложись. Только на кибернетику и надежда. Да, конечно, машина устарела: счету ей здесь на двое суток. Надо бы похлопотать насчет новой. Но сейчас-то нужно выручать. Неизвестно как, но ведь Михаил Петрович все может, это каждому известно.

Людвиг Аветисович искусно ввернул и о том, что требуется не просто оптимальный вариант — следует учесть и вздорные требования нефтяников, и соображения, изложенные в записке Кузьмина из главка, и указания, которые замминистра дал по телефону. Легко ли это переварить прямолинейной машине? И как это сделать к утру, одному богу известно. Небось, сам Эйнштейн бы спасовал. Но на него, на Михаила Петровича Рязанцева, надеются все.

Говорил Саркисян неторопливо, однако монолог длился не более минуты: чувство ритма было у него безошибочное. Попросил, улыбнулся, даже за плечи приобнял — и исчез.

Вот и открылась возможность начать то, что Василий Степанович торжественно называл Великой Проверкой. Рязанцев открыл форточку. Отключил пульт. Начал сосредоточение.

Разгонную теорему удалось доказать хорошо, быстро. Но когда настал момент переходить к исходным данным, то вместо белореченского проекта предстало перед ним лицо Ольги Сергеевны. А потом ни с того ни с сего припомнилась мать, и выражение лица у нее было похожее, тревожное. Припомнился запах ее комнаты — запах старого, обжитого дома, незнакомый обитателям бетонных машин для житья, и полезли в голову многие другие вещи, на внутреннем языке ни названия, ни цены не имевшие.

А дальше явился к нему глагол «откупаться», на внутреннем языке малозначительный, но на внешнем — Михаил Петрович вдруг понял это с леденящей ясностью — исчерпывающий его убогую жизнь до самого дна. Кому нужна эта его иссушающая работа, если он за свои сорок два года не порадовал, не осчастливил ни одно живое существо, не догадался даже завести детей, если с кроткой женщиной, живущей только ради него, он разговаривает разве что о полочках на балконе? Теоремы Швиндлера, наверное, выдумка, баловство — все, кроме пятьдесят четвертой. Кроме Теоремы Этики.

Рязанцев еще попытался вернуться в себя. Сделал несколько дыхательных упражнений, которым его выучил Василий Степанович, но внутренний язык уже не возвращался. Пришлось снова включить машину я взяться за телефонную трубку. Он знал: Василий Степанович, к счастью, тоже работает в эту ночь на машине.

— Вы были глубоко неправы насчет меня в смысле пятьдесят три, — глухо, без приветствия произнес он в трубку.

— Не может быть, — всполошился приятель. — Неужели не идет?

— Не идет. И не может пойти, так сказать, в смысле пятьдесят четыре. Не та я особь, до эволюции не дорос. И вообще — все это баловство, — Михаил Петрович открыл в себе способность невесело усмехаться.

— Не надо отчаиваться, — засуетился Василий Степанович. — Это бывает. Киай приходит не всегда.

— При чем тут ваш киай? На кой мне черт эти диалекты, я только начинаю понимать русский язык, Скажите лучше, не загружена ли наша большая, перебил его Рязанцев.

— Сегодня свободно, — уныло ответил приятель.

— Тогда позвольте мне подключиться…

В том институте строжайше запрещали подключать к большой машине посторонних. Рязанцев знал это, но вдруг понял, что Саркисяна подводить нельзя. Большая могла разделаться с оптимальным вариантом за два часа.

Василий Степанович никогда не слышал, чтобы Рязанцев кого-нибудь о чем-нибудь просил. «Черт с ним, с Калмыковым», — решил он про себя, а вслух сказал коротко:

— Включаю.

Теперь у Михаила Петровича было два свободных часа. Он запер машинный зал и побежал в соседний двор. Магазин был уже закрыт, но около служебного входа возился с какими-то ящиками дюжий детина в тельняшке и с беломориной в зубах.

— Будьте любезны сказать, — обратился к нему Рязанцев, — нельзя ли здесь раздобыть пакет молока?

— Вот тебе на, — был ответ. — Я-то думал, ты за бутылкой.

И звучало это «ты» совсем не обидно.

— Нет, за молоком. Жена болеет.

— Погоди… — Детина нырнул в дверь, и вместе с ним нырнул благодушный запах жигулевского пива. Через минуту грузчик вернулся с измятым пакетом. Рязанцев протянул ему рубль.

— Бог с тобой, брат, — отвечал человек в тельняшке, закуривая новую папиросу. — С ума сошел? Спрячь. Беги к своей бабе.

И стало вдруг легко, как никогда в жизни. Новые, легкие слова и формулы всплыли из мутных глубин непонимания. Это не был тайный, забытый им внутренний язык; слова понял бы и ребенок. Почувствовав их безоружную, но прочную силу, Рязанцев мгновенно облек в них и проблемы Гильберта, и белореченский проект, и многое другое, ему самому еще неведомое.

И этот последний рубль пригодился. У трамвайной остановки невесть откуда взялась старушка цветочница. Подбегая к ней, Рязанцев вдруг сообразил, что первый раз в жизни покупает цветы.

Валерий ПолищукКонтакт

Новогодняя сказка

Утренняя дорога состояла из девяти пролетов по десять ступенек каждый, а потом трехсот сорока двух шагов до станции метро. Лукомский прошагал сто шестьдесят восемь, когда его остановил осипший голос:

— Здравствуйте, Валерий Лукьяныч.

Сбившись со счета, он затормозил на гололеде и ответил раздраженно:

— Здравствуй, мальчик.

Существо в детской шапке, в громадных ботинках на тощих ногах зябко поежилось и просипело:

— Вы меня, наверное, не узнаете. А я Сережа. Из Липецка.

На минуту умолкло, нервно проглотило слюну и напомнило:

— Я ваш сын.

И только после этого Лукомский не без ужаса вычислил, что уже тридцатое, начинаются новогодние каникулы. А бывшая жена — верно — неделю назад заявила по телефону, что пришлет увязшего в двойках сына для перевоспитания и на поправку. Лукомскому припомнились виденные по телевизору мужественные отцы, и он заговорил бархатным баритоном:

— Рад тебя видеть. Ужасно спешу. Вот тебе ключ — моя квартира триста восемнадцать. Поешь чего-нибудь из холодильника. Я, дружок, буду к вечеру.

Он не насчитал и дюжины шагов по скользкому тротуару, а было ему уже не по себе из-за этого телевизионного баритона, из-за собачьего словечка «дружок». В таком непривычном состоянии Лукомский расслабился, упустил момент и, садясь в поезд, не сумел захватить свое обычное укромное место в закутке около двери. И на работу приехал растерзанный.

— Ну, а твоя позиция какова? Ты в квадратичную теорию веришь? — Этого следовало ожидать. Как с утра не заладится, так весь день к черту. Лукомский любил заранее составить расписание рабочего дня и чувствовал себя здоровым, только если события развивались в точности по намеченному сценарию. Сегодняшний план предназначал часы до обеда для работы над формулой, задуманной еще на прошлой неделе. Но в дверях института его перехватил кипящий страстью коллега по теоротделу Плашкин. А Плашкин — это надолго. Истина, известная любому, кто проработал в Институте межпланетных связей хотя бы три дня.

— Дело не только в теории, — продолжал между тем нашептывать Плашкин. Филимонов решил его свалить. Но совет что скажет? Потому я и спрашиваю: какова твоя позиция? Когда большие силы упрутся друг в друга, все может зависеть от малых, даже от нас с тобой. Бурцева в самом доле пора валить. У нас в месткоме все так считают. Квадратичная устарела. С другой стороны, Филимонов может и не одолеть…

Лукомский перестал его слушать и с тоской задумался о том, что придется махнуть рукой на усталость — заняться хлопотами об отдельной лаборатории. Ему казалось: чем важнее должность, тем меньше людей имеет дерзость покушаться на задуманный тобою распорядок дня. О, будь он начальником лаборатории, разве посмел бы Плашкин изводить его своей болтовней? А если бы и посмел, то как легко было бы, бросив на бегу «извини, у меня совещание», скрыться в свой кабинет.

Квадратичной назвали теорию, согласно которой вероятность встретить в космосе обитаемые миры зависит от плотности звездного вещества в Галактике, от ее формы и возраста. Выражалось все это лаконичной, изящной математической формулой. Директор института профессор Бурцев придумал ее тридцать с лишним лет назад, добился, чтобы выстроили это громадное, вызывающее у всех зависть здание, и вот теперь, как говаривал в кругу единомышленников его заместитель Филимонов, приближался час расплаты. Радиотелескопы прощупали все, что сияло, светило или мерцало на расстоянии тысяч и миллионов световых лет в участках Вселенной, выбранных согласно формуле Бурцева, но сигналов разумных существ так и не уловили. И на хитро задуманные шифровки, которые все эти годы посылали с Земли и со спутников, ответа не было. Филимонов торжествовал и готовился к решительным административным боям, держа наготове бухгалтерские выкладки о суммах, затраченных на проверку вздорной директорской теории.

Под стрекотню Плашкина Лукомский припомнил командирский бас замдиректора, перепуганную его секретаршу, экстренно искавшую в библиотеке «какую-нибудь латинскую цитату» для шефа, который трудился над письмом заграничному коллеге, — на минуту ему стало бессмысленно, иррационально жаль старого директора. Пусть он уже не боец и восемь лет не может раздобыть для института ни одной ставки. Пусть даже его теория устарела. Всплыла в памяти фраза из давнего газетного очерка: «Разговаривая с профессором Бурцевым, невольно вспоминаешь, что во времена его юности наука была занятием людей интеллигентных».

Отделаться от коллеги и запереться в кабинете удалось только через час. И ровно на час Лукомский решил отодвинуть плановое время обеда.

«Ничто не может устоять перед мощью аналитического разума, — размышлял он, настраиваясь на работу. — Талантлив не тот, у кого большие ресурсы мозга — их хватает у всякого. В битве умов побеждает умеющий сфокусировать на поставленной задаче все, решительно все резервы своего мыслительного аппарата». Он истово в это верил, полагая, будто умеет сосредоточиться в любую секунду, лишь бы не трезвонил телефон, лишь бы не торчал над душой Плашкин.

Задуманная Лукомским формула должна была установить связь между уровнем развития цивилизации и возможностями доступных ей средств связи. Лукомского нисколько не занимал вопрос, как выглядят предполагаемые инопланетяне, чем они питаются, как думают и о чем. Гораздо важнее для него были рабочие частоты передатчиков, первичная информация, которую хозяевам этих передатчиков вздумается бросить в эфир, принципы кодирования и прочие далекие от сентиментальности деловые подробности. И кто знает, может быть, его пришпоренный разум в самом деле породил бы в тот день замечательную многоэтажную формулу, но как назло зазвонил телефон.

Лукомский яростно схватил трубку и снова, в который уже раз, услышал раздражающий, надтреснутый, то ли стариковский, то ли детский голос, который звонил ему в самое неподходящее время, изводя непонятными, бессмысленными вопросами. На этот раз Лукомского угостили следующим текстом, произнесенным без единой паузы: «Пахнет клеем и тленом пахнет скипидаром живописец уже натянул полотно кем ты станешь натурщик не все ли равно если ты неживой и работаешь даром».

— Что означают данные слова, — мерно отчеканил надтреснутый голос, не удосужившийся и эту фразу увенчать вопросительной интонацией.

Лукомский, никогда не читавший стихов, швырнул трубку. День пропал, формула была убита.

По дороге домой он подсчитывал, делятся ли на три номера встречных машин, какова вероятность их столкновения в метель и сколько груза они могут разом взять на борт, — бездумно выполнял свои привычные упражнения, помогавшие держать мозг в рабочей форме.

О том, что у него есть сын, он снова забыл.

— А по голове бить не будете? — это был первый вопрос, с которым Сережа уселся за занятия. Он смотрел на отца, вытянув шею, и Лукомский понял, что это лицо он видел, должен был видеть давным-давно.

— Мама всегда обещает, что не будет. Но у меня замедленная реакция, и со мной трудно. Я порчу ей жизнь, — продолжал мальчик серьезным осипшим голосом, а отец тем временем вспомнил. И это лицо с веснушками на носу и под широко раскрытыми невеселыми глазами. И худую длинную шею с кадыком… Все это он видел в глубине колодца, двадцатиметровой бетонной трубы, врытой стоймя в сухую, душную степь. Вспомнил: это он сам, вытянув шею, заглядывал в прохладную трубу, как в телескоп, и мечтал переселиться на другой ее конец.

Теперь он смотрел с того, другого конца…

— Не буду, дружок, не буду, — успокоил он сына баритоном, а про себя решил задавать только самые простые задачки.

Тревожили Лукомского не столько занятия с этим двоечником, сколько то, что дело было в среду, — могла приехать Электрина. А что она скажет, увидев мальчишку, одному богу известно.

Не прошло и часа, а Лукомский уже кричал на Сережу, который так и не справился с задачей о двух плывущих навстречу друг другу лодках. Крик, сбивчивый и неумелый, услышала Электрина, бесшумно отворившая дверь своим ключом, и забеспокоилась, потому что в этот час Лукомскому полагалось расслабляться, читать необременительный детектив или смотреть телевизор.

Опытный человек, едва заслышав имя Электрина, Октябрина или Новелла, определит возраст и внешность носительницы любого из них без ошибки. Скорее всего Электрина или Новелла окажется усталой, полнеющей женщиной за сорок, которой удивительно плохо подходит ее звонкая кличка.

Электрина Ивановна Ступина, преподаватель математической логики, не выделялась в тусклой толпе увешанных сумками с провизией дам, заполнявших с пяти до семи вечера магазины и автобусы так густо, что Лукомский всерьез верил, будто они составляют подавляющее большинство населения. Он почитал эту неяркость важным достоинством, позволявшим ему и внутренний мир подруги зачислять в разряд таких же стандартных изделий, как ее фигура. И не тратить сил на эмоции.

Ему сходило с рук даже это. Электрина Ивановна умела прощать.

Лукомский смутился, когда его застали орущим на сына, который почему-то никак не мог запомнить, с какой скоростью течет река. А гостья, не говоря ни слова, подбежала к мальчику и обняла его, заслонила собой голову, которую Сережа привычно прикрывал руками.

— Пошел вон, — вот и все, что она сказала пораженному Лукомскому.

— Это же не имеет никакого значения! — услышал он уже на кухне. Потом голоса притихли, а когда их все же удалось расслышать, она уже называла мальчишку безобразным, сентиментальным именем «Сережик», а тот величал ее Риной. Не Электриной Ивановной, не тетей Электриной на худой конец, а вот так, фамильярно. И только тут до Лукомского дошло, о чем сын испуганно лепетал весь час: минуты и секунды, нужные этим идиотским лодкам, чтобы доплыть до места встречи, нисколько не зависят от скорости течения.

Лукомский шепотом обругал бестолковых составителей задачника и ушел смотреть телевизор. Был он встревожен тем, что теперь предстояло восстанавливать привычные, разумно упорядоченные отношения с Электриной. А как это делают, было ему неведомо.

Директор института Николай Платонович Бурцев только на старости лет обзавелся домашним кабинетом. Когда-то в этой пыльной, заваленной журналами комнате спали, готовили уроки, дрались и мирились его сыновья, потом — внук и две внучки. А он свои книги и статьи сочинял, либо приткнувшись на кухне, либо сидя на кровати и положив на колено картонную папку. Теперь все молодые разъехались. Профессор же остался в кабинете, да и во всех прочих помещениях небольшой квартиры один: Капитолина Егоровна, его жена, три года назад умерла.

В тот самый вечер, когда Лукомский пытался учить сына математике, Николай Платонович обнаружил, что не может подняться с кресла. Непривычное бессилие навалилось внезапно, после обычной порции работы над очередной рукописью.

Припомнились профессору строки из «Илиады».

Он сознавал, что с помощью расплывчатых, неконкретных терминов поэты порой выуживают суть вещей успешнее, чем создатели безукоризненных уравнений. Может быть, лирики и контакт с инопланетянами наладили бы вернее, чем физики да радиотехники? Пошутив так сам с собою, Николай Платонович вдруг подумал: а с чего это мы взяли, что инопланетяне тоже спят и видят этот самый контакт? И серьезные, невеселые мысли посетили его.

Что испокон века делал человек, столкнувшись с непонятным, чуждым, загадочным — все равно, будь оно живым или мертвым? Почтительно, осторожно изучал? Берег и лелеял? Как бы не так. Прежде всего — ломал. Грубо, топором или взрывчаткой. Умненько, скальпелем или лучом лазера, но обязательно ломал. А уж потом, расчленив, умертвив, исследовал, анализировал.

С чего частенько начинались контакты между далекими, прежде не знавшими друг друга земными цивилизациями? С агрессии, с истребления. Агрессия порой заменяла понимание, позволяла с ходу разрубать разные там гордиевы узлы. Но теперь-то известно: после каждого головокружительного успеха потомкам приходилось веками платить по векселям удачливых победителей.

А если вообразить, что где-то существует цивилизация, для которой все живое бесценно; цивилизация, абсолютно невоинственная и не способная сопротивляться напору варваров, не дорожащих своей жизнью… Да разве не сделает такая цивилизация все возможное, чтобы не связываться с окаянной публикой, от которой можно ждать чего угодно?

Не в этом ли причина молчания, которым космос встречает все наши сигналы?

И вот, задав себе такой вопрос, Николай Платонович почувствовал, что не может подняться с кресла.

Дотянулся до телефона, попытался позвонить старинному университетскому товарищу, врачу, но внезапно телефон затрещал под его рукой сам.

— Ваши биотоки шокируют, — произнес металлический голос, поразивший его неуклюжим обхождением со словами. — Сейчас уснете. Потом помогут.

Послышались короткие гудки, и Николай Платонович тут же ощутил, как отступает многолетняя бессонница, голова клонится набок.

…Никогда еще он не просыпался так поздно. Никогда еще не бывало, чтобы профессор Бурцев не помнил, как он очутился в своей постели. Поднялся он с давно забытой легкостью и поразился запаху, стоящему в комнате. Пахло горчицей и почему-то лавандовым мылом, тем самым, которым он умывался пятьдесят три года назад, в первое утро после свадьбы. Своих сновидений профессор, как всегда, припомнить не мог.

И снова звонил надоедливый-то ли детский, то ли стариковский — голос. Монотонно, без интонаций, спросил, не считает ли Лукомский величайшим воином всех времен и народов Хрольва Пешехода. Лукомский, отродясь не слыхавший ни о каком Хрольве, пригрозил милицией и бросил трубку. Болела голова, работать не хотелось.

Признаки плохой формы появились еще по дороге к метро: считая шаги, он два раза сбивался. Хотя, по логике событий, форма могла быть нормальной. Вчерашние опасения оказались напрасными. Электрина хотя и очень поздно, но все же пришла в его комнату. Сцен не устраивала (а он этого смертельно боялся). И только невзначай доложила:

— Он уснул.

А потом вдруг спросила:

— И зачем ты развелся?

Ответить Лукомский не смог: наступил момент, когда он согласно расписанию впадал в сон, — двадцать три часа двадцать минут. Провалившись в привычный колодец сна, он то ли услышал, то ли вообразил затихающий женский голос:

— Поразительные способности… За час — интегральное исчисление. А теорему Геделя он уже зна…

Лукомскому привиделось, будто он, беспрекословно подчиняясь командам металлического голоса, осторожно, любовно помогает никудышному своему директору встать с кресла, укладывает его в постель. А потом выполняет действия, каких наяву не проделывал ни разу в жизни: прилепляет к директорским пяткам горчичники, подносит таблетки и питье, умоляет успокоиться и уснуть. Директор же, размякнув до неприличия, уговаривает его не тратить время, а немедленно бежать к ребенку, который, мол, его, Лукомского, ждет не дождется. А потом будто бы топает он домой по раскисшему снегу, и кто-то, сжалившись, подвозит его на машине, зачем-то снабженной ракетным двигателем.

Еще не избавившись от видений, Лукомский с несвойственной ему осторожностью, стараясь не разбудить Электрину, в полной тьме пробрался в соседнюю комнату и было успокоился, увидев, что Сережа мирно спит, а во сне шевелит руками, собираясь лететь. Но тут он обнаружил у себя на ногах грязные валенки, а в левой руке горчичник, лишился сна и остаток ночи просидел на кухне, изнуряя мозг бессмысленными гипотезами. После такой ночи да еще и очередного дурацкого звонка о работе над формулой не могло быть речи. Поэтому Лукомский даже не рассердился, когда телефон зазвонил снова. Он узнал голос Электрины:

— Ты не возражаешь? Сейчас Сережа придет. Его очень интересует Институт. Он гордится тобой, — добавила женщина и внезапно повторила вчерашний бестактный вопрос: — На кой черт ты развелся?

— Я читал вашу последнюю статью в «Космическом вестнике», — услышал Лукомский, когда после перепалки с вахтером ему удалось-таки провести сына в свой кабинет. Тут же он узнал, что Сереже знакомы и все предыдущие его статьи (где только мальчишка раздобыл эти редкие академические журналы!), и даже дискуссия насчет квадратичной теории известна сыну насквозь.

— Так почему же ты на двойках сидишь? — вырвалось у отца.

— У меня, понимаете ли, замедленная реакция. А Елизавета Дмитриевна, наш классный руководитель, обладает холерическим темпераментом и часто задает переписывать отрывки из книг. Я же органически не способен переписывать дословно — всякий текст нуждается в редактировании…

Лукомский смотрел на него ошалело.

— Я считаю, — продолжал между тем мальчик, — что интеллект развивается в качестве приспособительного механизма у детей с замедленной реакцией. Взять, например, Кольку Королева из нашего двора — ему ничего такого не нужно. Все схватывает на лету, повторяет мгновенно и в точности. Координация движений невероятная.

— А ты пробовал хоть раз поговорить с учительницей или с матерью? — перебил его Лукомский. — Они бы, может быть, поняли, что ты не дурачок.

— Елизавета Дмитриевна не выносит болтунов. Она разговаривает только с родителями. А маме некогда. У нее работа и личная жизнь неустроенная.

В это время снова зазвонил телефон, и Сережа, внезапно утратив важный вид, попросил:

— А можно я трубку подниму?

— Ради бога, — разрешил Лукомский. — Все равно мне на совет пора.

В Убежище Связи, упрятанном в недрах Оранжевой пустыни, затарахтело печатающее устройство. Неуклюжая акустическая система пустилась спешно записывать звонкий мальчишеский голос:

— Объем памяти у вас, видимо, огромный. Поэтому я надеюсь, что хоть вы и машина, но роль интонации оценить сможете. В человеческих языках, а особенно в нашем, русском, очень много информации содержится не в самих словах, а в паузах между ними, в междометиях, в артикуляции. Вам понятны мои термины?

Механический надтреснутый голос-то ли стариковский, то ли детский отвечал:

— Понятны.

— Особое значение имеют словечки, которые, можно сказать, играют роль феромонов. Вы знаете — муравьи выделяют такие сигнальные вещества, чтобы общаться с особями своего вида. Так вот, в языке тоже встречаются этакие словесные феромоны, употребляя которые, человек как бы сигналит: я — свой, я — свой. Нередко их роль выполняют словечки, которые постороннему могут показаться грубоватыми. Они не всегда применяются с целью нанести оскорбление. Например, то выражение, о котором вы спрашивали, — черт побери — может иметь тысячи смыслов. Все зависит от контекста и сообщества, в которое входят собеседники. Чаще всего это просто феромон. Поэтому-то я и понял, что вы машина. Человек никогда не задаст такого вопроса…

Машина подключилась было, чтобы задать новый вопрос, но ее внимание отвлекло второе печатающее устройство, забарабанившее так, что первое заглохло. В убежище послышался другой голос. Негромкий, но очень внятный голос многоопытного лектора:

— Демографы предсказывают: к концу будущего столетия численность людей станет хоть и огромной, по постоянной. Можно надеяться, что после этого постепенно придут к равновесию и болезненные процессы, сотрясающие нашу планету. Не следует думать, что тогда наступит царство роскоши…

— Алло, алло, вас не слышно, — надрывался между тем мальчишеский голос.

— Возможно, уйдет в прошлое и такая форма расточительства, как человеческая гениальность. Нам нет смысла размышлять о подробностях грядущего, очень прозаического процветания. Однако пришло время понять: контакт между цивилизациями — это не просто инженерная задача. Достижения нашей культуры не скудны, но многие ли из нас, так называемых технарей, имеют о них адекватное представление?

— Я слушаю вас, — обратилась наконец к мальчику машина, успевшая уже обзавестись любезной интонацией.

— Да у меня, собственно, все. А можно узнать, как это делается, что вы звоните прямо сюда по телефону? Может быть, дадите ваши координаты?

Машина испуганно заскрипела и, прикинувшись согласно программе непонятливой, спросила, когда можно будет позвонить ученейшему собеседнику повторно.

— Эти вопросы трудны, и, по-видимому, прав товарищ Филимонов — я уже стар для того, чтобы решить их все разом. Единственно честный для меня выход — подать в отставку. С этим я, профессор Бурцев, и обращаюсь к Совету — с просьбой об отста… — трудолюбиво фиксировало второе устройство.

— Здесь вы меня уже не застанете, — кричал мальчик, — следующий раз звоните мне…

На лиловом экране загорелась карта, и сияющая точка побежала по ней в сторону города Липецка. Потом координаты и номер телефона ушли в хранилище памяти — туда же, где сберегались все сведения, переданные из Института за десятки лет безуспешных поисков контакта или выуженные машиной при подключениях к земной радиотелефонной сети.

Центр работал автоматически — в Оранжевую пустыню вход живым воспрещался. Кто знает, что прилетит по Лучу Связи, замаскированному под вспышки пульсара: дружеский привет или ракета с полновесным ядерным зарядом? Запрет установили, когда машина извлекла из хаоса сигналов квадратичную формулу Бурцева.

Только после этого землеведам с планеты Куфи-Ку стало ясно, почему институтские радиотелескопы так безошибочно находят обитаемые миры. Формулу знали во всех этих мирах, но всегда тыкали в нос тем, кто не хотел верить в колоссальные, непредсказуемые возможности умов, порой возникающих в недрах примитивно организованных, бурно размножающихся воинственных популяций. И в смертельную угрозу того, что кто-то могущественный заставит эти умы изобретать средства истребления.

Охраной здоровья профессора Бурцева ведала особая межпланетная комиссия, опекавшая, кроме того, четверых ничем на земле не прославленных субъектов. Теперь по каналу связи, соединявшему Убежище с резиденцией комиссии, побежала просьба взять под надзор сохранность еще одной выдающейся особи, жителя Липецка, первого уроженца Земли, интеллект которого оказался достаточным для прямого диалога с Машиной Связи.

Вот какое замечательное событие произошло как раз тогда, когда стрелки земных часов приближались к единственному в году моменту, в который жители этой планеты забывают взаимные обиды и, радуя друг друга, творят всевозможные чудеса.

— А из него выйдет человек, не мотылек какой-нибудь, — сказала Электрина, когда липецкий поезд, увозивший Сережу, отошел от заледеневшего перрона.

— Мотыльки — это кто? — поинтересовался Лукомский.

— Да все вы, ученые мужики… Так с пеленок и нацелены. Инженер с дипломом — личинка, кандидат наук — куколка, доктор, значит, уже с крылышками. А что не из книжек — я не компетентен, не мешайте работать…

Что тут возразишь? Валерий Лукьянович сумел, наконец, посмотреть на нее глазами, не замутненными математикой, и увидел: эта стандартная женщина, пожалуй, понимает что-то, недоступное ему, знаменитому теоретику.