Отец Сергий говорил, что когда-то давно люди совсем не болели, жили очень долго и все как один веровали в Бога, но черту стало завидно, что люди так долго живут и славят Бога, потому что очень мало их попадало к нему в преисподнюю. Черт обратился с жалобой к самому Господу и долго плакал и выл, но Господь не хотел его слушать, и тогда черт сказал, что если бы люди болели, то многие из них отвернулись бы от Бога. После этого Господь позволил черту наслать на людей болезни и немощи, и черт семь дней и семь ночей сидел у себя в преисподней, выдумывая для людей разные напасти, а когда он наслал их на людей, то многие действительно стали роптать и отвернулись от Бога.
В комнату заглянула Ленка, на цыпочках подошла к Комаровой и протянула ей что-то в чашке.
– На вот… наши тебе оставили.
Комарова вынула из чашки гнутую чайную ложку и попробовала: это оказалась сметана пополам с вареньем из черной смородины.
– Ну как? Вкусно?
– Нормально, – сказала Комарова, съела еще пару ложек и отдала Ленке. Ленка тут же сунула в рот полную ложку и с интересом посмотрела на неподвижного Саню.
– Ну чё, болеет наш Санька?
– А то ты не видишь.
– Может, его к фельшерице надо? – Ленка, подумав, нехотя отдала сметану с вареньем обратно сестре.
– А чего твоя фельшерица сделает?
– Ну, не знаю… посмотрит там, пропишет чего-нибудь…
– Да чё она посмотрит-то? – удивилась Комарова.
Фельдшерица Александра Михайловна, которая работала со вторника по пятницу с десяти до четырнадцати, была известная всему поселку дура и от всего подряд лечила парацетамолом, активированным углем и клизмой, а если парацетамол и клизма не помогали, то говорила, что с этим нужно ехать в город. В основном, конечно, никто никуда не ехал: ждали, пока само пройдет, а сама фельдшерица уже давно была по закону пенсионерка и со дня на день ждала, что ее заменят «молодой» и даже писала по этому поводу куда-то письма, но «молодую» все никак не назначали, и Александра Михайловна грозилась, что плюнет и уйдет так, и останется поселок без фельдшера – там, наверху, будут знать. Комарова поморщилась и выбрала из чашки остатки сметаны.
– Простудился он. Поболеет, и само пройдет.
– Где это он простудился? – Ленка фыркнула. – Кто же это в июле простужается?
Комарова не ответила. Ленка постояла еще возле кровати, потом молча присела рядом с сестрой и прижалась к ней плечом. За окном стояли мутные сумерки, и было непонятно, который сейчас час, и было слышно тревожное дыхание Сани, как будто он тонул и пытался ухватить слабеющими губами немного воздуха. От выпитой водки, духоты и усталости тянуло в сон, и Комарова сама не заметила, как задремала, и сквозь дрему слышала, как Ленка ушла, осторожно ступая на скрипящие половицы, и как мать за что-то ругает Светку, а та отвечает ей противным плаксивым голосом, что чего-то она там не брала и чего-то там не делала. Хотелось оказаться где-нибудь в другом месте, хоть бы у Татьяны на ее чистенькой кухоньке с красной геранью на подоконниках и дымящимся на конфорке блестящим чайником с цветочком. Этот чайник, закипая, издавал такой пронзительный визг, что Дружок во дворе просыпался и отвечал ему тоскливым воем. Хотелось Татьяниных пирожков с творогом или с капустой, чтобы они с Ленкой их ели, а Татьяна рассказывала им что-нибудь про своего Сергия, как он уехал на попутной машине куда-нибудь, куда не ходят электрички, чтобы встретить в Божьем мире чьего-нибудь ребеночка или проводить в жизнь вечную какую-нибудь столетнюю бабку. «Поболеет, и само пройдет, – пробормотала Комарова себе под нос. – В июле не простужаются».
В лесу снова что-то затрещало. Комарова представила, как большая лупоглазая птица села на верхушку елки, та под ней накренилась и закачалась, и птица стала смешно вертеть головой во все стороны и хлопать крыльями. Комарова зажала рот рукой и хихикнула, но птица в ее воображении почему-то все росла и росла: вот она стала больше собаки, а теперь – размером с корову, и все продолжала расти, хлопая большими крыльями и разевая громадный клюв, в котором виден был красный язык, похожий на огонь в печке, и была она уже совсем не смешная, а страшная. Елка под ней гнулась и трещала, и наконец птица сильно забила крыльями, поднялась и полетела прямо к их дому, светя огромными глазами, похожими на круглые фары поезда дальнего следования. Комарова встряхнула головой, вскочила и с силой захлопнула окно, так что зазвенели стекла, и она испугалась, что если мать дома, то она услышит и придет ругаться. Саня тихо застонал, но не проснулся. Комарова перевела дух, снова села рядом с ним и погладила через одеяло.
– Спи, Санечка, спи, не бойся. Мы тебя никому не отдадим. Слышишь, Сань?
Она покосилась в сторону окна, но там уже совсем стемнело и ничего не было видно. Захотелось взять сейчас Саню, завернуть его в одеяло, позвать Ленку и вместе пройти по темным улицам поселка на станцию, дождаться какой-нибудь поздней электрички, забраться втроем в тамбур и ехать, ехать куда-нибудь, потом сойти на конечной, в большом областном центре, и там как-нибудь устроиться. Комарова закрыла глаза и замечталась. От водки даже с закрытыми глазами кружилась голова и казалось, что все получится, что нет во всем этом ничего сложного, и было легко и спокойно. Скажут, что потерялись, или что сироты, а лучше правду скажут – что дома батя бьет, что жизни нет никакой, их и не вернут. Бабка говорила, мир не без добрых людей. Они с Ленкой все по дому умеют, возьмет их кто-нибудь к себе, или так, сами проживут, работать устроятся, за Санечкой будут ухаживать. Все получится, начать только стоит, завтра же Ленке сказать… а Ленка небось сразу в город предложит бежать. Комарова фыркнула от сдерживаемого смеха. Может, в город и лучше – в городе их никто не найдет, город большой, людей в нем много. На станции застучала электричка, с тихим свистком остановилась, потом снова застучала. «На Лугу пошла или на Тосно, – подумала, проваливаясь в дрему, Комарова, – или на Москву».
– Ну вот, как-то так… – Олеся Иванна теребила шейный платок, стараясь не смотреть на Татьяну, разливавшую чай в маленькие фарфоровые чашки. У одной из чашек – Татьяна взяла ее себе – была почти до основания отколота ручка.
– Так все-таки лучше, чем из семьи уводить… – Татьяна говорила медленно, старательно подбирая каждое слово.
– Семьи… – эхом повторила Олеся Иванна. – Да какая там у него семья…
Чашка чуть слышно звякнула о блюдце. На чашке и на блюдце были нарисованы маленькие красные тюльпаны: у каждого один лепесток был отогнут, обнажая желтую внутренность цветка, и было по два маленьких зеленых листика (кое-где они совсем стерлись, и от них остались только зеленые крапинки). У матери в Вязье тоже был такой сервиз: с советских времен до Олесиной юности дожили из него только две чашки, три блюдца и заварочный чайник без крышечки, но мать все равно берегла этот чайник, как будто он был бог весть какой драгоценностью. Олеся Иванна задумчиво поскребла ногтем фарфор.
– А я думала, ты меня сейчас ругать будешь…
Татьяна пожала плечами и села напротив.
– Перед Богом это – большой грех, Олеся Ивановна. Но мой Сережа говорит, что Бог милостив и прощает больше, чем люди. Бог тебя простит.
Олеся Иванна поджала губы и снова принялась теребить свой платок. Разговор не клеился: она пришла за тем, чтобы Татьяна ее застыдила, и у нее нашлись бы силы послать Якова Романыча к чертовой матери, но попадья, вместо того чтобы стыдить, стала ее жалеть, и от этой жалости и даже от чая, к которому Татьяна поставила меда, малинового варенья и маленьких, с утра испеченных пирожков с творогом, было тошно. Яков Романыч был вроде и не злой – по крайней мере, о нем не ходило слухов, чтобы он бил свою Машку, ну, может, и мог ее иногда приложить для порядка, но такого уж, наверное, только отец Сергий не делал, потому что священник, ему не положено. Но все равно просто так взять и прогнать его от себя она побаивалась: ее бывший на прощание так ее исколотил, что у нее началось кровотечение, и бабка Женя, пришедшая ее проведать, сказала, что она, скорей всего, была беременна и у нее случился выкидыш. Олеся Иванна тогда разрыдалась, а бабка Женя утешала ее: мол, если и выкидыш, то совсем ранний, у ребенка тогда еще и души быть не могло, потому что душа у человека появляется только к седьмой неделе, а до этого он так, что-то вроде кабачка на грядке. Да и вот теперь тоже… непонятно… Олеся Иванна дотронулась инстинктивным движением до живота.
– На прошлой неделе Машка заходила, смотрела на меня как гадюка. Она мне, если что, все волосы выдерет.
Татьяна коротко глянула на Олесю Иванну, но ничего не ответила. На ее памяти Олеся только однажды пришла на службу, в платке, из-под которого выбивались завитые темные локоны, и в красной шерстяной юбке, и одна из бабок, схвативши ее за эту юбку, начала ей пенять, что, мол, мало того что в красном заявилась в Божий дом, так еще и юбка короткая – только колени и закрывает, и что ты, шалава такая, к Господу явилась ляхи свои бесстыжие показывать. Олеся покраснела, часто-часто заморгала, и по лицу ее потекли перемешанные с тушью слезы. Сергий тоже тогда впервые на Татьяниной памяти рассердился: перестал читать, побежал в подсобное помещение, схватил там швабру, ткнул ее в руки бабке и сказал громко, на всю церковь: «Вот тебе, дура старая, епитимья! Будешь до самого Покрова пол мести!» Бабка аж присела: «Буду, батюшка, буду, до самого Покрову буду пол мести, до самого Покрову…» – и, не выпуская из руки швабры, начала креститься.
Сергий в тот день до самого вечера ходил невеселый, а потом всю ночь ворочался в постели, мешая Татьяне спать, и уже почти под утро, осторожно дотронувшись до жениного плеча, сказал тихо:
– Она ведь больше в церковь не придет, Таня.
– Так ей, может, оно и не нужно? – сонно спросила Татьяна. – Может, она так только…
Сергий в ответ промолчал. Татьяне хотелось думать, что он наконец заснул, но она понимала, что он так и пролежал до рассвета с закрытыми глазами, и больше они об этом не заговаривали. А Татьяна, сколько ни старалась, не могла заставить себя полюбить Олесю Иванну – то есть не то чтобы она ее сильно не любила, как не любили многие друг друга в поселке, – так Татьяна просто не умела, чтобы коровью лепешку под дверь подсунуть или еще чего похуже, но была у нее какая-то на Олесю Иванну неизбывная обида, в которой Олеся нисколько не была виновата, потому что никогда в жизни ничего плохого Татьяне не сделала и даже слова дурного ей ни разу не сказала ни в глаза, ни за глаза, а только приходила иногда за разговором, как будто больше ей пойти было не к кому.