<…> ежели ты живешь правильно, слушаешься, то какая кому надобность тебя обижать? Господа образованные, понимают…» (С., 7, 330) Выведенный из себя такими рассуждениями, Павел Иваныч обличает и Гусева, и ему подобных: «Вы люди темные, слепые, забитые <…> Парии вы, жалкие люди… Я же другое дело. Я живу сознательно, я все вижу…» (С., 7, 333)
Гусев не понимает, отчего Павел Иваныч все время сердится, а тот не понимает гусевского квиетизма. Их разговор – разговор глухих. Защитник народа, каким Павел Иваныч себя считает, и представитель этого самого народа – словно жители разных миров, хотя оба русские, оба неимущие, оба одинаково больны и через несколько дней будут брошены на съедение акулам.
Павел Иваныч уверен, что все видит и понимает, но на самом деле видит и понимает далеко не все. Он видит, что Гусев не дотянет до возвращения на родину, но жестоко заблуждается относительно себя: думает, что легкие у него здоровые, а кашель «желудочный», что уж он-то наверняка доедет до Одессы и оттуда отправится в Харьков к своему приятелю литератору, предложит ему обличить в газете «двуногую мразь» (С., 7, 332). (Еще хлестаковская черта – Хлестаков тоже предлагал обличительный сюжет газетчику Тряпичкину.) В силу печатного слова Павел Иваныч наивно верит.
Но он умирает раньше Гусева. Узнав о его смерти, Гусев спокойно говорит: «Ну, что ж. Царство небесное». Солдат-картежник с перевязанной рукой, помолчав, спрашивает: «Как по-твоему <…> Будет он в царстве небесном или нет?» Гусев отвечает: «Будет… мучился долго. И то взять, из духовного звания, а у попов родни много. Замолят» (С., 7, 335). Ни Гусеву, ни солдату не приходит в голову, что Павел Иваныч заслужил царство небесное обличениями неправедного начальства. Его филиппики они пропускали мимо ушей. Мучения предсмертные да еще молитва – хотя бы молитва по протекции – только и могут, по мнению Гусева, стать для «неспокойного человека» (С., 7, 335) пропуском в рай.
Взаимное непонимание Павла Иваныча и Гусева происходит не оттого, что один образованный, а другой темный. Они по-разному видят мир. Мышление Гусева – фольклорное, более поэтическое, чем у Павла Иваныча. Он находит естественным, что «ветер с цепи сорвался» и, значит, где-то «там, где конец света <…> стоят толстые каменные стены, а к стенам прикованы злые ветры…» (С., 7,328). Для Павла Иваныча этот образ – плод грубого невежества, для художника – выразительная метафора, а для Гусева – реальность, в которой и мудреного ничего нет. Так же как для Липы (повесть «В овраге») нет ничего неправдоподобного во встрече в поле со святыми. «Вы святые?» – спрашивает Липа у старика-возчика, и он так же спокойно, без удивления, отвечает: «Нет. Мы из Фирсанова» (С., 10, 174).
В сознании и Липы, и этого старика, и Гусева продолжают жить древние представления о мироздании, которые позднейшей цивилизацией переведены в разряд символов, но не утратили своей простой мудрости. Русский патриархальный крестьянин и в XIX веке принимает их буквально, что не мешает ему здраво рассуждать и ориентироваться в современности – до тех пор, пока не изменился круто его жизненный уклад.
В фольклорном образе мира занимают извечное им отведенное место солнце и луна, человек и зверь, господин и слуга, царь и мужик, жизнь и смерть, ад и рай. Этот мир устойчив, Гусев питает к нему доверие и не может сочувствовать бесконечным протестам «неспокойного человека», имеющим целью все поломать. Все должно идти своим порядком; его, Гусева, дело – жить правильно, то есть исполнять как следует свою работу, не чинить зла, слушаться тех, кто умнее и старше, кто поставлен выше тебя. Своим маленьким племянникам, оставшимся в деревне, Гусев желает ума-разума, но чтоб «умнее отца-матери не были…» (С., 7, 328). Хотя отец у них «не степенный: пьяница», а все же отец. В доме у Гусева живется неблагополучно, а все же родной дом, родная деревня, все свои, все крещеные. На чужбине, хотя и работа легкая, Гусеву не по себе, он скучает, томится, ни с того ни с сего дерется с манзами (китайцами), повинными только в том, что они живут по каким-то другим, чуждым ему правилам и традициям.
В образе Гусева есть отзвук сахалинских впечатлений Чехова. Гусев ни с кого персонально не «списан», но некоторые черты русского характера, ему свойственные, писатель наблюдал в среде каторжных и ссыльных. В IV главе книги «Остров Сахалин» упоминается бродяга по прозвищу Красивый, сосланный за бегство от военной службы и живущий на Сахалине уже 22 года. Он стар, нищ, но весел и на судьбу не ропщет. «Он рассказывает, что на Сахалине за все 22 года он ни разу не был сечен и ни разу не сидел в карцере.
– Потому что посылают лес пилить – иду, дают вот эту палку в руки – беру, велят печи в канцелярии топить – топлю. Повиноваться надо. Жизнь, нечего бога гневить, хорошая. Слава тебе, господи!» (С., 14,81)
Эта тирада, как видим, очень близка к речам Гусева, местами почти текстуально совпадает. В целом же Гусев на Красивого не похож, он хозяйственный мужик, у него нет бродяжьей беспечности. Приятие жизни, какая дана, и безотказность – вот их общие черты.
Шестая глава «Острова Сахалин», озаглавленная «Рассказ Егора», – запись рассказа каторжника, прислуживавшего в доме, где квартировал Чехов. Егор был осужден без вины – за убийство, которого не совершал и даже при нем не присутствовал. Но и Егор не жалуется. С Гусевым его сближает удивительная незлобивость, степенность, способность ко всякому труду и потребность в труде.
Чеховский Гусев стоит в ряду образов русского крестьянина, созданных великими писателями, начиная с Льва Толстого (фигура Платона Каратаева) и кончая, может быть, автором «Одного дня Ивана Денисовича». Тургенев уподоблял русского мужика сфинксу. Нечто загадочное, при всей видимой бесхитростности, есть и в Гусеве. Недаром же рассказ о нем сложился в таком фантастическом для России месте, как остров Цейлон. Впечатления «ада» и «рая» переплелись.
В жару, в бреду Гусев видит свою деревню, отчетливо до мелочей; видит, как едет в санях его непутевый брат Алексей, а с ним дети, Ванька и Акулька; Ванька смеется, Акулька распахнула шубу – показывает свои новые валенки. «Не ровен час, детей поморозит…» (С., 7, 328) – с тревогой думает Гусев. И вдруг сани с лошадью начинают кружиться в черном дыму, который валит из фабричной трубы, и откуда-то появляется большая бычья голова без глаз (предвосхищение слепого Минотавра, созданного через несколько десятилетий испанцем Пабло Пикассо). Гусев – художественная натура, его сон образен и символичен. Спящий рядом больной матрос бредит: «Тут нужны новые подметки…» (С., 7, 328) – ему, очевидно, снятся сапоги. А подсознание Гусева рисует пророческие картины: предчувствие беды, грозящей его семье от фабрики, что находится по ту сторону деревенского пруда, – в ее черном дыму неминуемо закружится нестойкий брат Гусева. И предчувствие его собственной смерти в виде слепого быка. В бодрствующем состоянии Гусев о своей смерти не думает, но во сне она предстает перед ним как лик неумолимой безглазой силы, не разбирающей правых и виноватых. И все-таки он доволен тем, что повидал своих. «Привел господь повидаться!» (С., 7, 328) – бормочет он, просыпаясь.
Солдат с раненой рукой сообщает Гусеву о смерти Павла Иваныча и тут же сочувственно говорит, что и он, Гусев, «не жилец» – по всему видно. Гусев принимает это спокойно, но его начинает томить какое-то неясное желание, он хочет выйти на воздух. И тот же солдат, несмотря на свое увечье, взваливает Гусева себе на плечи и несет наверх, на палубу. Ночь; на палубе спят вповалку бессрочно отпускные. Солдат и Гусев пробираются к борту и молча стоят, глядя то вверх, то вниз. В голове у Гусева теснятся мысли, которые Чехов пересказывает, присоединяя к ним авторский голос (прием, характерный для поэтики Чехова). «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина – точь-в-точь как дома в деревне, внизу же – темнота и беспорядок. Неизвестно для чего шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит, и гонит другую; на нее с шумом, отсвечивая своей белой гривой, налетает третья, такая же свирепая и безобразная.
У моря нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных» (С., 7, 337).
Среди наплыва тяжелых дум внезапно просыпается в Гусеве молодецкая удаль, вызов безжалостной стихии. «А ничего нету страшного, – говорит он. – Только жутко, словно в темном лесу сидишь, а ежели б, положим, спустили бы сейчас на воду шлюпку и офицер приказал ехать за сто верст в море рыбу ловить – поехал бы. Или, скажем, крещеный упал бы сейчас в воду – упал бы и я за им» (С., 7, 337).
Вот и пойми Гусева – какой он: покорный забитый раб, каким считает его Павел Иваныч, или человек бесстрашный и стойкий, или бессознательный хранитель народной нравственности, сторож мирового порядка? Или все это вместе?
Лучше всего раскрывается Гусев, отвечая на вопрос пытливого солдата: «А помирать страшно?» Гусев честно отвечает: «Страшно». Но боится он не за себя, не того, что станет ничем, а переживает за хозяйство, которое ему жалко. «Брат у меня дома, знаешь, не степенный: пьяница, бабу зря бьет, родителей не почитает. Без меня все пропадет и отец со старухой, гляди, по миру пойдут» (С., 7, 337).
Через два дня после этого разговора мертвого Гусева зашивают в парусину и под пение заупокойной молитвы бросают в море. Затем следует космический финал – зрелище мрачной подводной глубины и блаженной небесной выси. Описание того и другого умещается всего на одной странице, но оно составляет суть рассказа, его главный нерв. Не подлежит сомнению символичность этого финала, но не просто разгадать его тайный смысл, его философский подтекст; великая тайна должна оставаться тайной, она оставалась ею и для автора. Он только приоткрывает завесу.
Самое простое – предположить, что писатель хотел показать безмятежное величие природы по контрасту с мятущимися, краткими, бренными человеческими жизнями. Критики искали параллелей в русской поэзии. Вспоминали: «…и равнодушная природа красою вечною сиять». С большим основанием цитировали Тютчева – тоже о равнодушной природе: