«Бог, может, и есть, а только веры нет, – сказал он. – Когда меня венчали, мне было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я все думал: есть бог! А как вышел из церкви – и ничего. Да и откуда мне знать, есть бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в бога не верует. <…> И старшина тоже не верит в бога, <…> и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет <…> Я так, мамаша, понимаю, что все горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь, мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу <…> Так целый день ходишь – и ни одного человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть бог или нет» (С., 10,157–158).
Тяжелая, неповоротливая мысль Анисима блуждает в том же заколдованном круге, что и мысли просвещенных людей, чьи умы не чета его уму, а все же и они не знают, «есть бог или нет». Если нет, то «все позволено» (мотив, частый у героев Достоевского). А если есть… Эти внутренние борения проходят через всю историю духовных поисков человечества; мелкий полицейский сыщик из нее не изъят, он в ее русле.
Пробуждение совести и одновременно веры у Анисима связано с нахлынувшими воспоминаниями детства, когда в ту самую церковь, где его теперь «для порядка» венчают, его приводила покойная мать, когда он пел на клиросе с другими мальчиками, был чист душой и не знал ни вездесущих воров, ни Самородова. Уезжая из села, Анисим все оглядывался назад, на церковь, школу, речку, и ему «захотелось, чтобы вдруг из земли выросла стена и не пустила бы его дальше и он остался бы только с одним прошлым» (С., 10, 159).
Уже из Сибири от Анисима приходит письмо – прошение в стихах, написанное все тем же Самородовым, а внизу приписка некрасивым, неразборчивым почерком Анисима: «Я все болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа» (С., 10, 179). Должно быть, ему даже не ответили. Не ответила и добрая Варвара, верующая во Христа.
Если распространить метафору фальшивых денег на характеры обитателей Оврага, как они изображены Чеховым, то среди них людей хороших, «неподдельных», больше, чем жестокосердых и фальшивых. Но они так равнодушно приемлют зло, так легко ему поддаются, что праведные на деле смешиваются с неправедными, как старик Цыбукин смешал поддельные монеты с настоящими. Настоящих было больше, но беда в том, что их трудно отличить. Как бы подтверждается давно замеченное: зло активно, наступательно, добро пассивно и уступчиво, поэтому первое одерживает верх. Варвара – человек несомненно добрый, даже добродетельный: она помогает бедным, но только в той мере, в какой позволяет ее муж. Она видит, что в их лавке «обман и обман», это ее огорчает, но она не пытается как-то изменить порядки, а ведь, наверно, могла бы: муж ее любит и подчас слушает. Она благоволит к Липе, щедро угощает ее вареньем, но, как и другие, предает ее в самое тяжкое время.
В заключительной главе о Варваре сказано не много. «Варвара еще больше пополнела и побелела и по-прежнему творит добрые дела, и Аксинья не мешает ей. Варенья теперь так много, что его не успевают съедать до новых ягод; оно засахаривается, и Варвара чуть не плачет, не зная, что с ним делать» (С., 10, 178–179). Сближение в одной строке «добрых дел» и варенья достаточно красноречиво, больше добавлять ничего не нужно. Добрая женщина сама становится подобна засахаренному варенью, от которого мало проку.
Интересна колоритная фигура плотника Елизарова, по прозвищу Костыль. Это человек трудовой и нестяжатель. Когда-то его покойная жена все уговаривала его купить дом или хотя бы лошадь (средства, значит, были), а он «только пряники ей покупал, больше ничего» (С., 10, 179). Лошадь Костылю не нужна, он всюду ходит пешком. Своей профессией гордится: «И святой Иосиф был плотник», значит, плотник старше купца. «Кто трудится, кто терпит, тот и старше» (С., 10, 163), – изрекает Костыль. Всех он называет деточками, призывает жить в мире и согласии, смех у него мешается со слезами. На селе его считают чем-то вроде полублаженного, полушута, но относятся по-доброму. Однако за благодушным юродством нет-нет да и проглянет лицо человека осторожного, себе на уме. Свои соображения о превосходстве плотника над купцом Костыль высказывает не самому купцу (владельцу кожевенного завода, у которого Костыль служит подрядчиком), а в разговоре с Липой. Перед купцом он благоразумно молчит. Когда же Липа доверчиво рассказывает ему, как страшно жить в доме Цыбукиных, он отвечает только неопределенными междометиями, явно не желая вмешиваться в цыбукинские дела.
В конце мы присутствуем при разговоре Костыля и старого сторожа Якова, которые сидят на той же скамье, что и старый Цыбукин. Яков возмущается поведением Аксиньи, выгнавшей свекра «из собственного дома», говорит, что на суде ее бы не похвалили. В ответ Костыль невозмутимо замечает: «Баба ничего, старательная. В ихнем деле без этого нельзя… без греха то есть» (С., 10,179).
Невинная душа – поденщица Прасковья, мать Липы. Но она до того забита и запугана жизнью, что боится всего, боится даже выйти из кухни, когда приезжают сватать ее дочь. «И зачем ты отдала меня сюда, маменька!» – говорит Липа. «Замуж идти нужно, дочка. Так уж не нами положено», – отвечает Прасковья (С., 10, 165). Она безропотно покорна тому, что «не нами положено», а что-то «положить» самой для нее невозможно.
Наряду со всеми этими светотеневыми характерами в повести показаны натуры совершенно цельные – Аксинья и Липа. Собственно, они и есть главные лица, к ним сходятся все нити повествования, через отношение к этим двум женщинам уясняются характеры остальных персонажей. Они – два полюса, между которыми пролегает художественное пространство повести. Одна – воплощенное зло, не сознающее себя злом. Другая – чистейшее беспримесное добро, также себя таковым не сознающее. Всякий самоанализ неведом ни той, ни другой; они действуют согласно своей природе, как змея и жаворонок, которым они уподоблены (это не сравнение, а именно уподобление, оно намеренно повторяется автором). Женщина-дьявол и женщина-ангел – такой романтический контраст вообще-то не свойствен поэтике Чехова, строящейся на полутонах; «В овраге» – кажется, единственное его произведение, где противопоставление дано открыто. И нужно было великое мастерство Чехова – скорее волшебство, чем мастерство, – чтобы при этом ни на шаг не отступить от жизненной достоверности, не допустить налета сочинительства. И Аксинья и Липа вполне реальны, читатель не сомневается, что «есть женщины в русских селеньях», похожие на них.
Тип «демонической женщины» в литературе не нов, но Чеховым он представлен по-новому. У прежних писателей, не только у романтиков, а, например, у Тургенева (Полозова в «Вешних водах») он обладает неотразимым опасным обаянием. Чехов деромантизирует образ красивой хищницы уже в раннем рассказе «Тина», а «В овраге» окончательно его развенчивает. Деревенская хищница грубее и проще своих аристократических сестер, низменность ее побуждений ничем не прикрыта. Без роскошных аксессуаров, без тонких обманных речей, без «приторного аромата жасмина» зло предстает в своем незавуалированном виде.
Аксинья, как и Липа, взята из бедной семьи, а хочет быть «сама себе купчихой», только и всего. К этому же стремятся многие женщины, не говоря уже о мужчинах, большого греха тут еще нет; страшно другое – средства, которые пускаются в ход для достижения элементарной цели. Убийство ребенка, этой цели мешавшего, не вызывает у Аксиньи ни малейших угрызений совести, так как совести у нее просто нет, она рождена без этого, как другие рождаются с физическими изъянами. Леди Макбет хотя бы в сомнамбулическом сне все-таки старалась отмыть руки от крови; Аксинья спокойно убила бы и собственного ребенка, если бы он мешал ее планам. Садистского желания причинять зло ради зла у нее тоже нет: она не препятствует добрым делам Варвары, если они не мешают ее собственным. Но все, что стоит на ее пути, она без колебаний сметает.
В глазах Хрыминых, Цыбукиных и появляющегося под занавес пожилого помещика Аксинья очень привлекательна. Она щеголиха, ходит по праздникам в шляпке и с зонтом, стройна и красива, а главное – деловита и расчетлива. Красота Аксиньи какая-то не совсем человеческая – немигающие глаза и застывшая на губах наивная улыбка. Она и действительно наивна как существо стихийное, змеиной породы. При маскообразной застылости лица она наделена бешеной динамической активностью: «весь день бегала, подобрав свои юбки и гремя ключами, то в амбар, то в погреб, то в лавку» (С., 10, 145). Когда в доме готовились к свадьбе Анисима, Аксинья, «завитая, без платья, в корсете, в новых скрипучих ботинках носилась по двору как вихрь, и только мелькали ее голые колени и грудь» (С., 10, 152–153), – тут уже что-то напоминающее молодую ведьму на помеле. «И скажи, сделай милость, когда она спит!» – удивляется Липа. «С полчасика поспит, а там вскочит, ходит, все ходит, заглядывает: не сожгли б чего мужики, не украли б чего… Страшно с ней…» (С., 10, 161) Аксинья пока еще не сделала Липе ничего худого, но уже внушает ей страх.
Есть в повести эпизод, показывающий своеобразное обаяние Аксиньи – обаяние животного. Только что в доме узнали, что подарок Анисима – фальшивый. Наступает беспокойная душная ночь. Липа с матерью ночуют в сарае, их будят шаги – это Аксинья. «Тут, пожалуй, прохладней… – проговорила она, потом вошла и легла у самого порога, и луна освещала ее всю. Она не спала и тяжко вздыхала, разметавшись от жары, сбросив с себя почти все – и при волшебном свете луны какое это было красивое, какое гордое животное!» (С., 10, 165) Прекрасное нагое тело, освещенное луной, – словно картина искусного живописца: как не поддаться чарам. Но вот снова шаги – старик Цыбукин, мучимый беспокойством, разыскива