ет Аксинью, чтобы спросить, бросила ли она мешок с фальшивыми монетами в колодец, как он велел. «Вот еще, добро в воду бросать! Я косарям отдала…» – отвечает Аксинья. И сразу очарование пропадает. «Ах, боже мой! – проговорил старик в изумлении и испуге. – Озорная ты баба… Ах, боже мой!» (С., 10, 165). Тут и старик Цыбукин начинает бояться своей красавицы невестушки.
Обычно сдержанная, она превращается в фурию, когда узнает, что Бутекино, «ее земля», отдано сыну Липы. Она буйствует, исступленно вопит: «Вы у меня сгорите со срама! Вы у меня в ногах наваляетесь!», срывает с веревки белье, развешенное для просушки, топчет его ногами, а свои юбки и рубашки швыряет Степану, крича, чтобы он немедленно собирался ехать к ее родителям: «…с арестантами я не хочу жить!» (С., 10, 171) Куда девается красота Аксиньи! Побагровевшее искаженное лицо, косые от злобы глаза страшны. Теперь уже всех охватывает цепенящий страх. Степан так и стоит с грудой мокрого белья, а после того, как Аксинья, совершив свое ужасное дело, молча выходит из кухни, он начинает снова развешивать белье на веревку, поняв, что теперь Аксинья уже никуда не уйдет незачем. Ее преступление стало ее победой.
Уходит не она, а Липа, провожаемая напутствием Аксиньи: «Пошла вон со двора, и чтоб ноги твоей тут не было, каторжанка!» (С., 10, 177)
В произведениях художественной литературы ангелоподобные женщины выглядят, как правило, бледнее, худосочнее демонических. Потому ли, что ангелов в жизни не бывает, или потому, что зло понятнее добра, они как-то не удаются писателям. Но Чехов и здесь оригинален. В галерее созданных им женских образов нет более трогательного и прелестного, чем образ Липы, женщины-жаворонка, поющей свою простую песенку небесам.
Липу выдали замуж почти девочкой, должно быть лет шестнадцати. Муж пренебрежительно говорит о ней: «Да какая-то она чудная. Не понимает ничего, молчит все» (С., 10,158). Варвара ласково называет ее глупенькой. На самом деле она умна и наблюдательна – это видно из ее доверительных разговоров с Костылем, – а главное, одарена безошибочной интуицией. Ее никто не обижает у Цыбукиных, но она с первых же дней чувствует атмосферу зла в этом доме. «Богато живут, только страшно у них <…> И-и, как страшно!» «Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьича боялась. Они ничего, не обижали, а только как подойдут ко мне близко, так по всей по мне мороз, по всем косточкам <…> А теперь Аксиньи боюсь <…> Она ничего, все усмехается, а только часом взглянет в окошко, а глазы у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы» (С, 10, 160).
Варвара говорит «скучно у нас», Липа – «страшно у них». Разница этих сходных реплик значительна. Варваре только скучно, а Липе страшно; Варвара говорит «у нас», то есть не отделяет себя от неправедного дома, а Липа – «у них»; она не чувствует себя принадлежащей к семье Цыбукиных и только тем спасается, что продолжает и здесь вести прежний образ жизни поденщицы. Старый Цыбукин, проводив Анисима в город, не узнает своей младшей невестки: при муже она была словно окаменевшей, скованной и все молчала, а теперь «вдруг повеселела. Босая, в старой, поношенной юбке, засучив рукава до плеч, она мыла в сенях лестницу и пела тонким серебристым голоском, а когда выносила большую лохань с помоями и глядела на солнце со своей детской улыбкой, то было похоже, что это тоже жаворонок» (С, 10, 159).
Есть что-то безмятежно-райское в том, как Липа, сама еще дитя, играет со своим ребенком. «Это был маленький ребеночек, тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают человеком и даже называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа отходила к двери и говорила, кланяясь:
– Здравствуйте, Никифор Анисимыч!
И бежала к нему опрометью и целовала <…> А он задирал свои красные ножки, и плач у него мешался со смехом, как у плотника Елизарова <…>
Она подбрасывала его на руках и говорила в восхищении:
– Ты вырастешь болыпо-ой, большой! Будешь ты мужи-ик, вместе на подёнку пойдем! На подёнку пойдем!
– Ну-у! – обиделась Варвара. – Какую там еще подёнку выдумала, глупенькая? Он у нас купец будет!
Липа запела тихо, но немного погодя забылась И ОПЯТЬ:
– Вырастешь болыпо-ой, большой, мужи-ик будешь, вместе на подёнку пойдем!» (С., 10,167)
Липе совсем не хочется, чтобы ее сын стал купцом. Она знает купцов Хрыминых, из-за которых ее дядя Прохор отбился от крестьянской работы и побирался, знает Аксинью, выходящую в купчихи; с этим вожделенным званием связано для Липы все, что ее отвращало и пугало, а поденка кажется ей привольной жизнью, утраченной свободой, как посаженной в клетку птице. Она и ее мать «родились нищими и готовы были прожить так до конца, отдавая другим все, кроме своих испуганных кротких душ <…>.
Но, казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит все, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью» (С., 10, 163, 165–166). Это говорит за Липу Чехов, она сама не смогла бы найти такие слова, – но так она чувствует, и это чувство поднимает ее высоко над удушливыми туманами Оврага, не дает ее душе ожесточиться даже в минуты великой скорби.
Описание того, как Липа возвращается из больницы с мертвым тельцем своего мальчика, – лучшие страницы повести. Она начинает свой путь при заходе солнца, спускается с горы в долину, сгущается темнота, настает ночь. В поселке и в поле ни души, но воздух наполнен весенними голосами – поют соловьи, кукует кукушка, где-то вдали заунывно кричит выпь, в пруду перекликаются лягушки. Липа идет как во сне, сбивается с дороги, хотя дорога ей известна. «…Не было соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и кричала все та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила <…> Липа шла быстро, потеряла с головы платок… Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней или носится там, вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно – весна теперь или зима, живы люди или мертвы…» (С,10, 173)
В минуту, когда одиночество становится невыносимым, Липа вдруг слышит человеческие голоса, видит слабый свет догорающего костра. Двое возчиков, старик и молодой, запрягают лошадей. Следует замечательная сцена их разговора с Липой – эпизод как будто побочный, не имеющий прямого отношения к сюжету, но, по существу, он является смысловой доминантой повести.
Липа говорит старику, что идет из больницы: «Сыночек у меня там помер. Вот домой несу». Старик отвечает простой, вроде как равнодушной фразой: «Это ничего, милая. Божья воля», и тут же торопит своего товарища поскорее запрягать. Тот не может отыскать дугу в темноте. Старик раздувает уголек и при свете, вспыхнувшем на мгновение, Липа видит его лицо. «…Взгляд его выражал сострадание и нежность. – Ты мать, – сказал он. – Всякой матери свое дитё жалко». И Липа спрашивает его: «Вы святые?» Вопрос детский, вопрос странный, но в устах Липы естественный: огонек лучины осветил лицо незнакомого старика, как зажженная лампада перед иконой, и стал виден лик сострадательный и нежный – сердцу от него стало легче. Старик и не удивляется вопросу Липы, а отвечает совсем просто: «Нет. Мы из Фирсанова» (С., 10, 174).
Возчики подсаживают Липу на подводу с мешками и бочками. Дорогой она рассказывает старику, как мучился ее мальчик перед смертью, и задает вечный, всегда безответный вопрос – вопрос Иова: зачем страдает безвинный? «Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?» Старик из Фирсанова честно отвечает, что не знает. После долгого молчания он добавляет: «Всего знать нельзя, зачем да как. <…> Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух летать способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько ему надо знать, чтоб прожить, столько и знает» (С., 10, 175).
(Здесь отголосок мыслей самого Чехова. Он писал Суворину, а потом Щеглову, что писателю не следует делать вид, будто он «понимает то, чего не понимает никто… Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем кажется шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится сказать, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед» (П., 2, 281). Чехов ссылается при этом на Сократа и Вольтера. В Овраге старый крестьянин – деревенский Сократ – образно выражает то же самое.)
И еще спрашивает Липа: сколько дней душа умершего человека ходит по земле? И этого старик не знает. Молодой возчик Вавила, который «в школу ходил», тот уверенно отвечает: «Девять дён» (С., 10, 176). Но в незнании старика больше мудрости, чем в «знании» Вавилы.
Старик твердо знает одно: «Жизнь долгая – будет еще и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка Россия!» Он исходил ее всю: был на Амуре, на Алтае, в Сибири пахал землю; из Сибири пешком возвращался в родные края, босой, голодный, бабу в Сибири похоронил, а дома у него ни кола ни двора, теперь живет в батраках. Вроде бы жизнь тяжелая, пропащая, но: «Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше». И снова повторяет, оглядываясь по сторонам, как бы окидывая взором ее огромные пространства: «Велика матушка Россия!» (С., 10, 175)
Этот странник, повстречавшийся Липе ночью, промелькнувший и исчезнувший – даже имя его она не узнала, – казалось бы, не сказал ей ничего утешительного и не ответил на мучившие ее вопросы. Но уже один его сострадательный взгляд облегчил тяжесть горя, а прозвучавшее в его словах примирение с жизнью должно было запасть ей в душу надолго, как призыв не бояться жизни.