И вдруг — шум и гам! Площадь была заполонена толпой со всем ее разноцветьем, со всем ее гулом и безгласием, суетой и неподвижностью. Ослы, верблюды, собаки, кошки. Куры, цыплята, индюшки, блеющие овцы. Сверху нещадно палило солнце, подобие тени можно было обрести лишь под аркадой, но туда уже набилось уйма народу: кто-то собирался в путь с моим караваном, кто-то, вроде Марии, пришел ради бессмысленного прощания. Мешки с зерном, бурдюки с вином и маслом, кувшины воды, груды тканей, сумок, сбруи. Крики грузчиков и воров — посягающих на груз, но вынужденных отступать перед плетками римских воинов. Кучи навоза и слетевшиеся к ним крапивницы, капустницы, оводы. Кого и чего тут только не было! Плачущие и писающие дети, матери, кормящие грудью, несмотря на скопище мух у младенческих глаз и своих сосков. Гноящиеся раны на руках и лицах, потухшие взоры, вздувшиеся от голода животы, ослепшие без лечения глаза! Прокаженные со своими колокольчиками. Полоумные. Старики!
Это зрелище было вполне обычным для большого скопления народу: так выглядит мир. Но я был молод и носил белые одежды, я собирался в дальнее странствие, призванное сыграть решающую роль в моей жизни (такая роль отводится каждому шагу, который ты предпринимаешь в юные годы), и, видя скверное устройство мира, не задавался вопросом, почему он так устроен. Рядом находилась мать, и все мои помыслы были о ней: я хотел, чтобы она жила дальше своей жизнью, как я буду жить своей. Меня бесила мысль о том, что все эти годы она, скорее всего, будет днями напролет стоять перед воротами и смотреть в переулок, ведущий к площади, — только бы не пропустить моего возвращения.
Я крепко взял ее за руку и пробился сквозь толпу к равви Симону, который должен был стать моим провожатым и под опеку которого Мария согласилась передать меня. Я сам доложил о своем прибытии, и мне отвели место в караване. Пока я сгружал на землю вещи, Мария закидала равви Симона испуганными словесами. Это был отнюдь не первый его переход через пустыню, и он прекрасно знал, в какую минуту следует в очередной раз положить руку на материнское плечо. Он знал и многое другое, так что догадался рассказать про чудесные оазисы, через которые будет пролегать наш путь, и указать на воинов, которые будут сопровождать нас для защиты от разбойников. Он предусмотрел всё, но Марию это не успокоило.
Она уже чувствовала себя брошенной — вроде меня самого. Какие слова, какие поступки могли бы утешить ее, восполнить отсутствие радости по поводу предстоящего мне приключения?
Я был слишком молод, а потому не знал.
Я был слишком молод, а потому, когда караван потянулся из Назарета к пустыне, — в сопровождении женщин, детей, машущих вслед рук и платков, которые еще долго светлели на фоне серых крепостных стен и невыносимо медленно скрывались за холмами, — я с трудом заставлял себя смотреть назад, дабы выказать Марии положенное ей уважение. Наконец я повернул голову вперед, в сторону пустыни.
Постепенно и все остальные взоры обратились вперед. От расстилавшейся кругом пустыни меня охватило чувство необыкновенной свободы. Впервые в жизни я остался один, вне притяжения родителей, вне их влияния. Теперь я смогу разобраться в том, кто я такой. Я уже имел право надевать молитвенное покрывало, талит[4], но пока что понимал одно: я назарянин. Осознание этого пришло ко мне после посещения ужасного Иерусалима, где со мной, однако, произошло и кое-что хорошее.
Ехали мы молча. Мой край был прекрасен даже об эту осеннюю пору, с сухой, выжженной землей. Высокие мягкие барханы походили на женские груди, одинокие деревья напоминали о том, что жизнь возможна даже здесь, среди песков. Где есть дерево, есть вода. Мы проезжали через нищие деревушки, сливавшиеся с окрестной землей; оттуда высыпали женщины и дети — либо чтобы помахать нам, либо чтобы полюбоваться диковинным зрелищем, о котором можно будет рассказывать в дни, не отмеченные подобными событиями.
Ополудни было устроено богослужение и мы опустились на землю для молитвы. Не все в караване исповедовали иудейскую веру. Среди нас было много римлян и эллинов, много язычников и прочих идолопоклонников. Пока мы отправляли службу, они прохаживались по пустыне, беседовали, приглядывали за верблюдами и другими животными. Возможно, они и нас воспринимали как животных — как овец, уткнувшихся носами в землю…
Покосившись на праздношатающихся, я заметил рядом с собой мальчика примерно моего возраста.
Он тоже молился. И все же у меня создалось досадное ощущение, что он на протяжении всей службы наблюдает за мной. Когда на раввина напал кашель и тот вынужден был прервать чтение, мои подозрения подкрепились: я поймал на себе взгляд соседа, прежде чем он успел опустить глаза. Мальчишка был упитанный. Лицо гладкое и лоснящееся, губы тонкие, волосы реденькие! Платье на нем было куда богаче моего. Весь облик парня подсказывал, что он знатного происхождения. Как, впрочем, было большинство из следовавших в нашем караване.
Сразу после службы мальчишка растворился в толпе, и я до конца дня не вспоминал о нем. В караване было столько интересного, столько новых лиц… Бок о бок со мной ехал равви Симон.
— Куда все направляются?
— Кто куда, — отвечал он. — Некоторые доберутся до самой Индии. Это торговцы серебром и золотом, перцем и роскошными тканями. И едут они туда по велению римского императора.
— Не ближний свет.
— Да, я рад, что нам не надо дальше Иерихона. С меня хватит и этого. В юности я тоже хотел сесть в Египте на корабль и махнуть в Индию. А теперь что уж говорить? Господь пожелал, чтобы я вырос в этой местности. Значит, надо тут и оставаться.
— Но так человек ничему не учится.
— Учится, учится. Ты что, думаешь, в Индии люди ходят вверх ногами? Или умеют летать? Или им там не нужно отправлять естественные потребности? Жизнь везде одинаковая.
— Жизнь-то одинаковая. Только люди разные, и с ними интересно знакомиться.
— Скажешь тоже!
— И скажу! Я, например, никогда не путешествовал с раввином по имени Симон и не беседовал с ним об Индии.
— И что тут особенного?
— Если мальчик проявляет повышенную любознательность, а раввин — повышенное равнодушие, это наводит на мысли, которые еще не приходили мне в голову.
— Придержи язык, оголец! Господь свидетель, я не равнодушен. — Он наклонился ближе ко мне. — И, коль скоро тебя поручили моим заботам, дам один совет: не вздумай говорить в таком тоне с монастырскими старейшинами. Иначе тебе несдобровать.
Тут я обнаружил, что с другого бока раввина едет парнишка, которого я приметил на молении. Он слышал нашу перепалку и заискивающе хихикал.
— Ты Иисус из Назарета?
Я кивнул.
— Я так и думал, — продолжал он. — Значит, мы с тобой уже встречались.
Я попытался вспомнить, но память не подсказывала никого похожего на этого парня.
— В Иерусалимском храме! Год тому назад. Неужто не помнишь?
Я пристыженно молчал. Обычно я легко запоминаю лица.
— Это я помог твоим родителям найти тебя, — хвастливо произнес он.
— Ну и напрасно, — сказал я.
Он вздрогнул. И улыбнулся, хотя крайне натянуто. Вот мы и враги, подумал я.
Теперь я увидел перед собой Храм. Увидел Марию и мальчика, который привел ее в комнату, где я сидел со священнослужителями. Увидел, как он указывает на меня.
А еще я увидел, как он стоял с протянутой рукой, когда Мария уводила меня прочь. Похоже, клянчил милостыню.
— Но это, наверное, был не ты, а какой-нибудь нищий оборванец?..
Он окаменел.
— Видок у тебя был, прямо скажем, чудной!
Равви Симон переводил взгляд с меня на парнишку и обратно.
— Ты позволяешь себе слишком много вольностей, Иисус. Этот молодой человек — сын иерусалимского священника. С ним не положено так говорить. Впрочем, разбирайтесь сами. Моя голова и без вас идет кругом.
Он поскакал вперед и пристроился в то место каравана, где нам не было его видно.
Слова раввина явно ободрили парня.
— А твой отец… чем занимается он?
— Он плотник. Я тоже с ним плотничал.
— Оно и видно, — презрительно ухмыльнулся мальчишка. — А теперь куда держишь путь? Не иначе как за материалом для работы!
— Тогда бы я ехал в другую сторону.
Он сделал вид, будто не слышит. Теперь он был спокоен на мой счет и с довольным видом продолжил:
— А я еду учиться. В Кумранский монастырь. Туда принимают не всякого.
Конечно, лучше всего было бы отплатить парню за унижения молчанием, дабы вынудить его полнее раскрыть свою сущность, но молчать я не мог и тихо процедил:
— Значит, будем учиться вместе.
Он испугался. Если меня, назарянина, допустили в монастырь, значит, во мне есть что-то необыкновенное.
Малец проникся ко мне едва ли не отвратительным почтением. Тут же сменил тон и начал подлещиваться:
— Ах вот как… Замечательно! В таком случае мы и ехать можем вместе.
Он указал в начало каравана, где, очевидно, было его место, словно давая понять: поедем тут, в тамошней компании нам, молодым, делать нечего.
Я понятия не имел, что там за компания. Хотя был уверен, что нашел бы общий язык и с этими людьми. Нам ведь предстоял долгий путь.
— Так чей же ты сын? — Мне показалось, что я должен из вежливости задать этот вопрос.
— Равви Гавриила.
— Он тоже был моим наставником?
— Нет.
— Зато ты наверняка получил отменное образование…
Он оборотился в сторону пустыни и, сглотнув, торопливо пробормотал:
— Ну, кумекаю по-гречески и на латы…
Я вздрогнул. Неужели не все ученые мужи говорят отцу, который просит научить сына латыни, языку завоевателей: «Научить — дело нехитрое. Только наши мудрецы предписывают нам денно и нощно изучать Тору… Попробуй сыскать час, который не относится ко дню или ночи»?
Впрочем, как же я не сообразил? Эти языки звучали в Храме со всех сторон, так что парень вполне мог освоить их собственными силами. Его отец вовсе не обязательно вражеский пособник.