зелёные оливки, сыр овечий
крошится на пастушеской лепёшке,
и амфора двуручная полна
вином багровым. У твоих дверей
лавр шелестит, синеет можжевельник.
Мой Палисандр, мой чудный лирник, трижды
изгнанник, разжигая свой очаг
на острове, приюте диких коз
и вольных муз, нашёл ли ты источник
живого вдохновения? Ночами
является ли в хижину твою
слепая тень Гомера? Напевая,
в крестьянских ты сандалиях восходишь
по горной тропке к храму Артемиды
и смотришь вниз, где юная Европа,
тунику скинув, плещется в заливе.
Счастливая Эллада! Ей в наследство
досталась власть притягивать певцов
всей ойкумены, даже из торговой
Америки, где скрежетом прядильных
машин и паровозными гудками
заглушены стенанья сладкой лиры.
Мой Палисандр, уже пятнадцать лет,
как из славянских сумрачных пределов
вернулся ты в Канаду, на свою
заснеженную родину – но вскоре
взлетел, подобно вольному орлу
с квебекской колокольни, приземлившись
в Америке, гнезде республиканцев
и атеистов. Страшную ошибку
ты совершил, певец, и заплатил
ужасною ценой. Твоя любовь
к британской королеве приводила
американцев в бешенство. Годами
ютился ты в затерянных ущельях
Вермонта, словно ссыльный, в Мичигане
промышленном, где древние леса
под топорами гибнут на потребу
каретника, в Манхэттене распутном.
Душа певца устала. Ты собрал
нехитрый скарб в мешок и отряхнул
постылый прах Америки от ног
натруженных. И пароход ревущий
увлек тебя в желанную Элладу.
Мой Палисандр, невольник вдохновенья!
Отчизна без тебя подобна дому
без алтаря. Неужто ты навеки
отверг дары отечества – лапту,
коньки острозаточенные, скачки,
хоккейные баталии? Забыл,
как поутру стреляли мы бромонтских
тетеревов, какого осетра
с каноэ ты пронзил своей острогой
на озере Святого Иоанна?
Любимец Аполлона и Эрота!
Грущу по тем мгновеньям незабвенным,
когда, склонясь на долгие моленья,
ты ударял волшебными перстами
по струнам верной лиры… Терпеливо
Канада ждет возлюбленного сына,
наследника Орфея, чтобы звуки,
божественные звуки новых песен
дыханьем солнца древнего согрели
доминион недоброго Борея.
10. «Дошла ли, Рональд, до тебя моя…»
Дошла ли, Рональд, до тебя моя
открытка из Флориды? Отчего же
не отвечаешь? Впрочем, понимаю —
ты устаёшь, издатель молодой.
То заполночь с прекрасной Эллендеей
стоишь в сыром подвале за машиной
печатною, то у наборной кассы
сгибаешься, безвестный просветитель…
Лишь изредка, поношенный сюртук
очистив щёткой от свинцовой пыли,
сидишь в таверне, где звенят студенты
бокалами, где пожилой тапёр
играет на разбитом пианино
ковбойскую мазурку да заезжий
каретник из Детройта, экипаж
рессорный сбыв удачно адвокату
или врачу, тоскует за седьмым
стаканом джина… Ах, мой милый Рональд,
ночные наши буйные пиры
не повторятся – я сумел расстаться
с грехом своим. Напрасно зазывает
меня трактирщик гнусный – никогда
не заложу я больше ни отцовских
часов с цепочкою, ни образка
нательного. Опять читаю книги,
хожу в свой департамент. К Рождеству
усердие моё столоначальник
отметил небольшими наградными
и отпуском. Отсюда и вояж
с семейством к морю. Трое долгих суток
промаялись мы в поезде железной
дороги, поражаясь, как огромна
Америка. От лиственниц канадских
до мексиканских кактусов привольно
раскинулась могучая держава,
великодушно давшая приют
десяткам тысяч беженцев российских.
И наконец, пред нами океан
засеребрился! После Вашингтона
чиновного и шумного Нью-Йорка
так странно было видеть обнажённых
детишек смуглокожих, крыши редких
рыбацких деревушек, пеликанов,
летящих стаей, с полными мешками
под клювами… Наш постоялый двор,
весь в пальмах и бананах, целый день
весёлые торговцы осаждали
и рыбаки. Один тебе омара
протягивает страшного, другой —
акулу свежепойманную, третий —
жемчужину, добытую на дне
тропического моря… Ты слыхал ли
о Микки-Маусе, Рональд? Христианство
до этих мест ещё не добралось,
туземцы поклоняются большому
мышонку с человеческим лицом.
Жрец низкорослый, в полотняной маске
мышиной и оранжевых штанах,
с доверчивых креолов собирает
положенную дань – а в воскресенье,
бывает, Рональд, целый сонм богов
языческих беснуется в округе,
бьют в барабаны, крякают и лают
нечистые чудовища, лишь к ночи
расходятся, и ласковое солнце
садится в океан тёмно-багровый…
Ну, до свиданья, друг мой, до свиданья.
Жду в гости – только виски из Кентукки,
британский джин и хлебное вино
оставь в своей квартире холостяцкой.
И знаешь что? Не брал бы ты в дорогу
романов современных. Захирела
литература русская. Возьми
зачитанного Битова, Цветкова,
Жуковского. Наговоримся всласть
о прелестях словесности старинной.
11. «Привет тебе, печальный пересмешник…»
Привет тебе, печальный пересмешник
российского Парнаса. Догорает
в настольной лампе керосин, пора
зажечь свечу, и лондонских чернил
в чернильницу долить. С таким трудом
даются даже письма! Неужели
ржавеет дар мой, отлучённый от
наречия московских улиц? Или
вторую революцию в России
и вправду не понять обломкам первой?
Утратили мы трепетную связь
с отечеством неласковым. Восторги
при чтении отважных откровений
в журналах петербургских – миновали,
как первая любовь. Февральский воздух
неумолим и вязок. Всякий год
об эту пору я до поздней ночи
сижу над ветхим Пушкиным, курю
изгрызенную трубку… тишина —
хоть бей посуду… только ветер поздний
свистит в трубе, трещат дрова в камине
да сани с подгулявшим седоком
вдруг проскрипят под фонарём чадящим…
Где ужас мой, где нежность? Потоскую —
и спать ложусь. Корзина для бумаг
полным-полна. Ты тоже инородец,
признайся, мой Тимур, тебе не страшно
слагать стихи на русском языке?
И гибок он, и жарок, как больная
красавица, и мясом человечьим
питается, и ненавистью так
пропитан, что опасно прикоснуться
к его шипящим звукам – если только
не промышлять гражданственною скорбью,
игрой в шарады или кисло-сладкой
серьёзной прозой. В мглистом Петербурге
социалист сквозь зубы признаётся,
что не построил рая на земле.
Америка залечивает раны
военные, вчерашний чёрный раб
поёт свободу, посвящая лиру
ремёслам и коммерции. Европа
разнежилась в комфорте, наслаждаясь
спокойной старостью. Моя Канада
укрывшись пледом, пьёт у очага
домашний эль, читает календарь
за прошлый год. Гармония, Тимур,
вещь редкая и очень дорогая,
засим и спрос (читай хоть Карла Маркса)
ничтожен. Процветает ли народ,
бунтует ли, – ему не нужно плясок
перед ковчегом Ветхого завета,
тем более – перед чикагской бойней
иль памятником жертвам декабризма…
Старею, зубоскал мой благородный.
Всё реже вижу чистые созвездья
над городом затерянным моим,
ворчу на эмигрантские журналы
(включая даже «Колокол») – стихи
в них так же смехотворны, как в российских.
Но вот на днях пришла с февральской почтой
твоя поэма – как она попала
к издателям? – и восхитился я
нежданной этой музыкой – алмазом
по зеркалу кривому, по стакану трактирному, по небу голубому…
Прислал бы экземпляр – да опасаюсь,
при всех реформах новых, искушать
недремлющих блюстителей культуры.
12. «Вот и весна, историк, искушённый…»
Вот и весна, историк, искушённый
в искусстве красноречия, ночной
побежке звёзд над старым переулком
и хрусте льда под сквозняком апрельским.
Журчат ручьи по гулким мостовым,
звенят колокола, грядёт суббота,
когда со всей Москвы мастеровые
мещане и чиновники неспешно
на кладбище пойдут со всем семейством —
прибрать могилы, помянуть стаканом
смирновской водки дедов и отцов…
Уже, наверно, франты молодые
в дурацких котелках, по новой моде
слоняются бульварами. Поэт,
чуть улыбаясь, смотрит с постамента
чугунного… а глупые студенты,
хихикая, перевирают строки
про милость к падшим… подлая цензура
и здесь успела – даже после смерти
не убежал твой славный соименник
из лап ее…
Жизнь близится к концу,
но, слава Богу, есть ещё иные
лихие корабельщики. Поют
они и плачут, восхищаясь ветром
в тугих снастях, и бешеной лазурью
на сколько хватит взгляда…
Неизменны
и море, и корабль – лишь времена
меняются, да так, что не узнаешь.
Трибун опальный неуёмной речью
сторонников сзывает – и напрасно
скрипит зубами отставной полковник —
в Якутск его, в Тобольск! Поди попробуй —
на улицы Москвы толпа такая
немедля хлынет – с дрекольем, с булыжным
оружием, чтоб защитить любимца
народного, мятежного Бориса.
А Михаил каков! А каковы
литовцы и чухонцы, Александр!