Послания — страница 14 из 55

по-рыбьи раскрывает чёрный рот —

а я молчу и глаз не подымаю.

Так беззаботно радио поёт.

А у него мелодия немая

на языке, и в горле белена, —

корабль плывёт, сирены молодые

сидят на мачтах, жизнь

ещё влажна, ещё легка, ещё она – впервые…

Не за горами ранняя зима.

Рассеется туман, сгустится иней.

Один умрёт, другой сойдёт с ума,

как мотылёк в бесхозной паутине.

И человек вздыхает, замерев.

Давно ему грозит зима другая,

все дни его и годы нараспев

на музыку свою перелагая.

А из краев, где жаркий водород

шлёт луч на землю в реках и могилах,

глядит Господь – жалеет, слёзы льёт,

одна беда – помочь ему не в силах.

«Расскажи мне об ангелах. Именно…»

Венедикту Ерофееву

Расскажи мне об ангелах. Именно

о певучих и певчих, о них,

изучивших нехитрую химию

человеческих глаз голубых.

Не беда, что в землистой обиде мы

изнываем от смертных забот, —

слабосильный товарищ невидимый

наше горе на ноты кладёт.

Проплывай паутинкой осеннею,

чудный голос неведомо чей, —

эта вера от века посеяна

в бесталанной отчизне моей.

Нагрешили мы, накуролесили,

хоть стреляйся, хоть локти грызи.

Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,

лебединые крылья в грязи?

«Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт…»

Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт,

пусть Аргус щерится, зевая, в вельвет застиранный одет.

Зима долга, и пир непрочен, в пыли тиснёные тома,

и к сердцу тянутся с обочин прохладноглазые дома.

Ответь, дыханьем пальцы грея, что город выверен и тих, с

тех пор, как пробудилось зренье у трилобитов молодых.

Земля влажна, а в небе сухо, но там готовится одна

для осязания и слуха непоправимая весна.

И я родимой стороною бродил, ухваченный на крюк,

где ночью белою, двойною мой сводный брат и нежный друг

перемогается в ухмылке, дождём к булыжнику примят,

покуда ножницы и вилки в суме брезентовой гремят.

Всей силой скорбного сознанья он помнит, бедный звездочёт,

что сон прохожего созданья горючим маревом течёт,

и проникает, и бормочет, валдайской песенкой звеня,

но оправдания не хочет ни от тебя, ни от меня.

Да и зачем оно, откуда в руке свинцовый карандаш?

Ты за один намёк на чудо всю жизнь с охотою отдашь,

и птица в руки не даётся, и вера светлым пузырьком

в сердечный клапан молча бьётся в скрещении дорог ночном.

«Над огромною рекою в неподкупную весну…»

Над огромною рекою в неподкупную весну

Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,

Различая в бездне чудной проплывающий ледок —

Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.

Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре

шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,

лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,

из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной

в синем отлито металле, словно колокол ночной?

Время с трещиною мятной в пересохшем языке

низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка —

так на всякую гордыню есть великая река,

так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля

тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,

начинает петь с припева непослушным смерти ртом,

и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,

словно лист перед травою в небе родины моей.

«Где серебром вплетён в городской разброд…»

Где серебром вплетён в городской разброд

голос замёрзшей флейты и затяжной

лёд на губах в несладкий полон берёт

месяц за годом, – поговори со мной.

Пусть под студёным ветром играет весть

труб петербургских тёмным декабрьским днём,

пусть в дневнике сожжённом страниц не счесть,

не переспорить, не пожалеть о нём —

сердце в груди гнездится, а речь – извне,

к свету стремится птица, огонь – к луне,

заворожённый, тёмный костёр ночной,

вздрогни, откликнись, поговори со мной,

пусть золотистый звук в перекличке уст

дымом уходит к пасмурным небесам —

пусть полыхнёт в пустыне невзрачный куст —

и Моисей не верит своим глазам.

«…не ищи сравнений – они мертвы…»

…не ищи сравнений – они мертвы,

говорит прозаик, и воду пьёт,

а стихи похожи на шум листвы,

если время года не брать в расчёт,

и любовь похожа на листьев плеск,

если вычесть возраст и ветра свист,

и в ночной испарине отчих мест

багровеет кровь – что кленовый лист,

и следов просёлок не сохранит —

а потом не в рифму мороз скрипит,

чтобы сердце сжал ледяной магнит, —

и округа дремлет, и голос спит —

для чего ты встала в такую рань?

Никакого солнца не нужно им,

в полутьме поющим про инь и янь,

чёрный с белым, ветреный с золотым…

«Европейцу в десятом колене…»

Европейцу в десятом колене

недоступна бездомная высь

городов, где о прошлом жалели

в ту минуту, когда родились,

и тем более горестным светом

вертоград просияет большой

азиату с его амулетом

и нечаянной смертной душой.

Мимо каменных птиц на карнизах

коршун серый кидается вниз,

где собачьего сердца огрызок

на перилах чугунных повис.

Там цемент, перевязанный шелком,

небелёного неба холсты,

и пора человеческим волком

перейти со Всевышним на ты.

И опять напрягается ухо —

плещет ветер, визжит колесо, —

и постыла простая наука

не заглядывать правде в лицо.

«Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком…»

К. И.

Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком

зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,

уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,

и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды

иными заняты делами, когда тщедушный лицедей

бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.

Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.

Не тяжелее детской тени, не дольше лёгкого конца —

а всё приходится сначала внушать неведомо кому,

что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,

что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,

и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.

А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,

в полях заброшенной столицы зимуют мёртвые щеглы.

Платок снимая треугольный, о чём ты думаешь, жена?

Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена.

И губы тянутся к любому, кто распевает об одном,

к глубокому и голубому просвету в небе ледяном…

«То могильный морозец, то ласковый зной…»

То могильный морозец, то ласковый зной,

то по имени вдруг позовут.

Аметистовый свет шелестит надо мной,

облака молодые плывут.

Не проси же о небе и остром ноже,

не проси, выбиваясь из сил, —

посмотри, над тобою сгустился уже

вольный шум антрацитовых крыл.

И ему прошепчу я: души не трави

человеку, ты знаешь, что он

для насущного хлеба и нищей любви,

и щенячьего страха рождён,

пусть поёт о тщете придорожных забот,

земляное томит вещество —

не холоп, и не цезарь, и даже не тот,

кто достоин суда твоего.

Но конями крылатыми воздух изрыт,

и возница, полуночный вор,

в два сердечных биения проговорит

твердокаменный свой приговор.

«Пой, шарманка, ушам нелюбимым…»

Пой, шарманка, ушам нелюбимым —

нерифмованный воздух притих,

освещен резедой и жасмином европейских садов городских,

подпевай же, артист неречистый со зверьком

на железной цепи,

предсказуемой музыке чистой, прогони её или стерпи,

что ты щуришься, как заведённый,

что ты слышишь за гранью земной, в

голосистой вселенной, бездонной и короткой,

как дождь проливной?

Еле слышно скрипят кривошипы, шестерёнки и храповики,

шелестят елисейские липы, нелетучие ноты легки,

но шарманщику и обезьяне с чёрной флейтою наперевес

до отчаянья страшно зиянье в стреловидных провалах небес,

и сужается шум карнавала, чтобы речь, догорая дотла,

непослушного короновала и покорного в небо вела.