«Земли моей живой гербарий!..»
С. К.
Земли моей живой гербарий! Сухими травами пропах
ночной приют чудесных тварей – ежей, химер и черепах.
Час мотыльков и керосинок, осенней нежности пора,
пока – в рябинах ли, в осинах – пропащий ветер до утра
листву недолгую листает, и под бледнеющей звездой
бредут географ, и ботаник, и обвинитель молодой.
Бредут в неглаженой рубахе среди растений и зверей,
тщась обветшалый амфибрахий и архаический хорей
переложить, перелопатить, – нет, я не всё ещё сказал —
оставить весточку на память родным взволнованным глазам,
и совы, следуя за ними и подпевая невпопад,
тенями тёмными, двойными над рощей волглою летят.
Чем обречённее, тем слаще. Пространства считаные дни
в корзинку рощи уходящей не пожалеют бросить ни
снов птичьих, ни семян репейных, ни ботанических забот.
Мятежной твари оружейник сапожки новые скуёт,
на дно мелеющего моря ложится чистый, тонкий мел,
и смерти тождество прямое ломает правильный размер.
Не зря ли реки эти льются? Ещё вскипит в урочный час
душа, отчаявшись вернуться в гербарий, мучающий нас.
Пустое, жизнь моя, пустое, – беречь, надеяться, стеречь.
Ещё под пленкой золотою долгоиграющая речь
поёт – а луч из почвы твердой жжёт, будто молнии прошли
сквозь кровеносные аккорды угрюмых жителей земли.
«Седина ли в бороду, бес в ребро…»
Седина ли в бороду, бес в ребро —
завершает время беспутный труд,
дорожает тусклое серебро
отлетевших суток, часов, минут,
и покуда Вакх, нацепив венок,
выбегает петь на альпийский луг —
из-под рифмы автор, членистоног,
осторожным глазом глядит вокруг.
Что случилось, баловень юных жён,
удалой ловец предрассветных слёз,
от кого ты прячешься, поражён
чередой грядущих метаморфоз?
Знать, душа испуганная вот-вот
в неживой воде запоздалых лет
сквозь ячейки невода проплывёт
на морскую соль и на звёздный свет
за изгибом берега не видна,
обдирает в кровь плавники свои, —
и сверкают камни речного дна
от её серебряной чешуи.
«Обманывая всех, переживая…»
Обманывая всех, переживая,
любовники встречаются тайком
в провинции, где красные трамваи,
аэропорт, пропахший табаком,
автобус в золотое захолустье,
речное устье, стылая вода.
Боль обоймёт, процарствует, отпустит —
боль есть любовь, особенно когда
как жизнь, три дня проходит, и четыре,
уже часы считаешь, а не дни.
Он говорит: «Одни мы в этом мире».
Она ему: «Действительно одни».
Всё замерло – гранитной гальки шелест,
падение вороньего пера,
зачем я здесь, на что ещё надеюсь?
«Пора домой, любимая». – «Пора».
Закрыв глаза и окна затворяя,
он скажет: «Ветер». И ему в ответ
она кивнёт. «Мы изгнаны из рая».
Она вздохнёт и тихо молвит «Нет».
«Когда безлиственный народ на промысел дневной…»
Когда безлиственный народ на промысел дневной
выходит в город нефтяной, и за сердце берёт
несытой песенкой, когда в один восходят миг
полынь-трава и лебеда в полях отцов твоих,
чего же хочешь ты, о чём задумался, дружок?
Следи за солнечным лучом, пока он не прожёг
зрачка, пока ещё не все застыли в глыбах льда,
ещё, как крысе в колесе, тебе невесть куда
по неродной бежать стране вслепую, напролом,
и бедовать наедине с бумагой и огнём.
Век фараоновых побед приблизился к концу,
безглазый жнец влачится вслед небесному птенцу,
в такие годы дешева – бесплатна, может быть, —
наука связывать слова и звуки теребить,
месить без соли и дрожжей муку и молоко,
дышать без лишних мятежей и умирать легко.
Быть может, двести лет пройдёт, когда грядущий друг
сквозь силу тяжести поймёт высокий, странный звук
не лиры, нет – одной струны, одной струны стальной,
что ветром веры и вины летел перед тобой.
Из книги «AMО ERGO SUM»
«Человек, продолжающий дело отца…»
Человек, продолжающий дело отца,
лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца,
надышавшийся душной костры,
ты уже исчезаешь в проёме дверном,
утешая растерянность хлебным вином,
влажной марлей в руках медсестры.
Сколько было слогов в твоём имени? Два.
Запиши их, садовая ты голова,
хоть на память – ну что ты притих,
наломавший под старость осиновых дров
рахитичный детёныш московских дворов,
перепаханных и нежилых?
Перестань, через силу кричащий во сне
безнадёжный должник на заёмном коне,
что ты мечешься, в пальцах держа
уголёк, между тьмою и светом в золе?
Видишь – лампа горит на пустынном столе,
книга, камень, футляр от ножа.
Только тело устало. Смотри, без труда
выпадает душа, как птенец из гнезда,
ты напрасно её обвинил.
Закрывай же скорей рукотворный букварь —
чтобы крови творца не увидела тварь,
в темноте говорящая с Ним.
«Пчёлы, стрекозы, осы ли – высохли. Но плывут…»
Пчёлы, стрекозы, осы ли – высохли. Но плывут
осени тонкой посулы – поздний паучий труд, —
так и зовут проститься и ахать бог знает где
сахарною крупицею в стылой ночной воде.
Что же земля упрямая, не принимая нас,
сланцем и чёрным мрамором горбится в поздний час?
Выстрадана, оболгана, спит на своём посту,
горной дорогой долгою выскользнув в высоту.
И, закружившись с листьями, выдохнет нараспев —
вот тебе свет и истина, а остальное – блеф.
Сердце моё, летящее сквозь водородный рой,
сладко ли в звёздной чаще, тесно ль в земле сырой?
«Полно мучиться сном одноглазым…»
Полно мучиться сном одноглазым.
Вены вспухли, сгустилась слеза.
С медной бритвой и бронзовым тазом
в дверь стучится цирюльник, а за
ним – буран, и оконная рама,
и ямщик в астраханской степи,
равнодушная звёздная яма
и отцовское – шёпотом – спи.
Спи – прейдёт не нашедшая крова
немота, и на старости лет
недопроизнесённое слово
превратится в медлительный свет,
и пустыня, бессонная рана,
заживает – и время опять
говорящую глину Корана
онемелыми пальцами мять.
«…и даже этот чёрный вечер не повторится – лишь огнём…»
…и даже этот чёрный вечер не повторится – лишь огнём
горит, когда сиротству нечем утешиться, пускай вином
стакан наполнен, или бледной водой —
закатный привкус медный
в вине мерещится, в воде – холодной, лживой. И нигде
не встретиться. Смешон и краток наш бедный пир,
но видит Бог —
в могильной глине отпечаток любви, как клинопись, глубок.
«Заснёт мелодия, а нотам не до сна…»
Заснёт мелодия, а нотам не до сна.
Их редкий строй молчит, не понимая,
куда бежит волна, зачем она одна,
когда уходит ключевая
речь к морю синему, где звуков кротких нет,
где пахнет ветром и грозою,
и утвердился в камне хищный след
триаса и палеозоя.
Да и на чей положены алтарь
небесные тельцы и овны,
кто учит нас осваивать, как встарь,
чернофигурный синтаксис любовный?
Так тело к старости становится трезвей,
так человек поёт среди развалин,
и в отсвете костра невесел всякий зверь,
а волк особенно печален.
«Речь о непрочности, о ненадёжности. Речь…»
Речь о непрочности, о ненадёжности. Речь
о чернолаковой росписи в трещинах, речь о
мутных дождях над равниною, редкости встреч,
о черепках в истощённой земле междуречья,
слово о клинописи, о гончарном труде,
вдавленных знаках на рыжей твердеющей глине,
о немоте, о приземистом городе, где
на площадях только звонкие призраки, и не
вспомнить, о чём говорил им, какая легла
тяжесть на эти таблички, на оттиск ладони
с беглым узором, какая летела стрела
в горло покойному воину – больше не тронет
горла стрела, лишь на зоркой дороге в Аид
бережно будет нести по скрипучим подмосткам
сизое время разрозненный свой алфавит
глиняных линий на нотном пергаменте жёстком.