Послания — страница 16 из 55

22 ноября 1990 – 27 июля 1991

«Ты вспомнил – розовым и алым закат нам голову кружил…»

Ты вспомнил – розовым и алым закат нам голову кружил,

протяжно пела у вокзала капелла уличных светил,

и, восхищаясь жизнью скудной, любой, кто беден был и мал,

одной любви осколок чудный в холодной варежке сжимал?

Очнись – и снова обнаружишь ошеломляющий приход

зимы. Посверкивают лужи, сквозит кремнистый небосвод.

По ящикам, по пыльным полкам в садах столицы удалой

негласный месяц долгим волком плывёт над мёрзлою землёй.

Зачем, усталый мой читатель, ты в эти годы не у дел?

Чьё ты наследие растратил, к какому пенью охладел?

И неумён, и многодумен, погрязший в сумрачном труде,

куда спешишь в житейском шуме по индевеющей воде?

А всё же главных перемен ты ещё не видел. Знаешь, как

воспоминанья, сантименты, и город – выстрел впопыхах, —

и вся отвага арестанта, весь пир в измученной стране

бледнеют перед тенью Данта на зарешеченном окне?

Потянет дымом и мочёной антоновкой. Опять душа

уязвлена, как зверь учёный – огрызками карандаша,

и на бумаге безымянной, кусая кончик языка,

рисует пленной обезьяной решётку, солнце, облака…

«Сколько звёзд роняет бездонный свет…»

Среди миров, в мерцании светил…

И. А.

Сколько звёзд роняет бездонный свет,

столько было их у меня,

и одной хватало на сорок лет,

а другой на четыре дня.

И к одной бежал я всю жизнь, скорбя,

а другую не ставил в грош.

И не то что было б мне жаль себя —

много проще всё. Не вернёшь

ни второй, ни первой, ни третьей, ни —

да и что там считать, дружок.

За рекой, как прежде, горят огни,

но иной уголёк прожёг

и рубаху шёлковую, и глаз,

устремлённый бог весть куда.

И сквозь сон бормочу в неурочный час —

до свиданья, моя звезда.

«Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром…»

Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром,

где прожектора сиянье било черным серебром.

Наступал обряд отъезда за границу. Говорят,

что в те годы повсеместно отправляли сей обряд —

казнь, и тут же погребенье, слёзы, и цветы в руке,

с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке,

тряпки красные повсюду – ах, как нравился мой страх

государственному люду с отрешённостью в глазах,

и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб —

раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб.

Полыхай, воспоминанье – холод, тьма, аэропорт,

как у жертвы на закланьи, шаг неволен и нетвёрд,

сердце корчится неровно, лёгкой крови всё равно —

знай течёт по жилам, словно поминальное вино, —

только я ещё не свыкся с невозвратностью, увы,

и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы

разрыдался, бедный лапоть – и беспомощно, и зло,

силясь ногтем процарапать самолётное стекло,

а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля,

и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя…

Проплывай, воспоминанье – юность, полночь, авион.

Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времён,

где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю, к

горлу молча прижимая тайну скорбную свою…

«Окраина – сирень, калина…»

С. Каледину

Окраина – сирень, калина,

окалина и окарина,

аккордеон и нож ночной.

Кривые яблони, задворки,

враги, подростки, отговорки,

разборки с братом и женой.

Лад слободской в рассрочку продан,

ветшает сердце с каждым годом,

но дорожает, словно дом,

душа – и жителю предместья

не след делиться бедной честью

с небесным медленным дождём,

переживая обложные,

облыжные и ледяные

с утра, с двадцатого числа.

Дорогою в каменоломню

ты помнишь радугу? Не помню.

Где свет? Синица унесла.

Устала, милая? Немножко.

В ушах частушка ли, гармошка,

луной в углу озарена

скоропечатная иконка.

Играй, пластинка, тонко-тонко —

струись, сиянье из окна,

дуй, ветер осени – что ветер

у Пушкина – один на свете,

влачи осиновый листок

туда, где, птицам петь мешая,

зима шевелится большая

за поворотом на восток.

«Ничего, кроме памяти, кроме…»

Ничего, кроме памяти, кроме

озарённой дороги назад,

где в растерзанном фотоальбоме

пожелтевшие снимки лежат,

где нахмурился выпивший лишку

беззаконному росчерку звёзд,

и простак нажимает на вспышку,

продлевая напыщенный тост, —

мы ли это смеялись друг другу,

пели, пили, давали зарок?

Дай огня. Почитаем по кругу.

Передай мне картошку, Санёк.

Если времени больше не будет,

если в небе архангела нет —

кто же нас, неурочных, осудит,

жизнь отнимет и выключит свет?

Дали слово – и, мнится, сдержали.

Жаль, что с каждой минутой трудней

разбирать золотые скрижали

давних, нежных, отчаянных дней.

Так давайте, любимые, пейте,

подливайте друзьям и себе,

пусть разлука играет на флейте,

а любовь на военной трубе.

Ах, как молодость ластится, вьётся!

Хорошо ли пируется вам —

рудознатцам, и землепроходцам,

и серебряных дел мастерам?

«То эмигрантская гитара…»

То эмигрантская гитара,

то люди злые за углом —

душа ли к старости устала

махать единственным крылом?

Запить водой таблетку на ночь,

припомнить древний анекдот…

Знать, Владислав Фелицианыч

опять к рассвету подойдёт.

Снимает плащ, снимает шляпу

и невозможный зонтик свой

в прихожей отряхает на пол,

а там, качая головой,

задвижку на окне нашарит,

шепнёт: «Зачем же так темно?»

и тут же страшный свет ударит

в моё раскрытое окно.

И подымаюсь я с постели,

подобно Лазарю, когда

встают в подоблачном пределе

деревья, звери, города,

где все умершие воскресли,

где время стиснуто в кулак,

где тяжелы земные песни

в ржавеющих колоколах

и над железной голубятней

гуляет голубь в вышине —

и день прекрасней и превратней,

чем мнилось сумрачному мне.

Пошли мне, Господи, горенья,

помилуй – бормочу – меня,

не прозы, не стихотворенья,

дай только горького огня, —

и умолкаю без усилий,

и больше не кричу во сне,

где у окошка мой Виргилий —

худой, в надтреснутом пенсне.

«Пусть вечеру день не верит – светящийся, ледяной…»

Пусть вечеру день не верит – светящийся, ледяной, —

но левый и правый берег травой заросли одной —

пожухлой, полуживою, качающей головой —

должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.

А солнце всё рдеет, тая, когда выдыхает «да»

река моя золотая, твердеющая вода,

и мокрым лицом к закату слабеющий город мой

повёрнут – хромой, горбатый и слепоглухонемой.

И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,

чтоб золото влажной пробы, зелёное на просвет,

как кровь, отливало алым – и с талого языка

стекала змеиным жалом раздвоенная строка.

«Половинка яблока. Первый снег…»

Половинка яблока. Первый снег.

Дребезжит, скрежещет усталый век.

Невпопад вопрос, невпопад ответ.

Шелестит за дверью протяжный свет

это я вернулся к своим трудам —

я устал бежать по твоим следам.

«Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит…»

Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит,

всякий миг её в подарок слух и зренье опалит:

вод рассветных переливы, облысевшая гора,

серебристые оливы голубиного пера.

Но чудней всего на свете это озеро, смотри,

где закидывают сети молодые рыбари,

труд и гордость Галилеи – видишь, средь высоких волн

их добыча, тяжелея, накреняет тесный чёлн?

Окликает их прохожий неизвестный человек.

Это сын любимый Божий, друг поэтов и калек.

И на тяжкий подвиг – много тяжелее тех сетей, —

он зовёт во имя Бога незадачливых детей.

И в пророческом зерцале п