Послания — страница 18 из 55

«Выйдем в город – полночь с нами…»

Выйдем в город – полночь с нами.

Фонари почти тайком

разбегаются кругами

в тесном центре городском,

надоело спорить с роком,

пить зелёное вино.

В высоте из многих окон

молча теплится одно.

Там ли, чудно озабочен

лунной тенью на стене,

тихий бодрствует рабочий

на измятой простыне?

Непомерной смерти грузчик,

он один в своём труде

в океане звёзд, текущих

с горизонта и везде.

Шелест листьев в переулке,

запах хлеба и земли.

Только слышен долгий, гулкий

шёпот Господа вдали,

мглистый голос без причины,

предпоследняя глава,

лишь слова неразличимы,

неразборчивы слова…

4 января 1993

«Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед…»

С. Г.

Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед.

Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб,

как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо.

И так мучительно зане брести в прохладном полусне,

стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит,

то вспоминает, что подшит. К тому же – срочная работа.

Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит,

вороны медленно летают, полны бананами ларьки,

и разбитные игроки шары напёрстками катают.

Сказать бы: how do you do, младое племя! Но к стыду,

с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой

мужик с немодной бородой. Четвёртый том «Архипелага»

он на прилавке пролистнёт, зевнёт, прикрыв ладонью рот,

и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих,

огней так много золотых, а может, дни короче стали.

Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней),

зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской

глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая.

И всё же – здравствуй, племя. Hi! Вздыхай, писатель,

не вздыхай,

но женских трусиков навалом – так рассуждает он, кривясь

на возникающую связь времён, чахотки с карнавалом.

Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой

себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс

в снегу, на облако, карниз. Замёрзла Яуза от края

до края. Вьётся через град восьмисотлетний, и назад

не возвращается – ни речью, ни хриплым возгласом часов

не потревожит мёртвых снов трамвайного Замоскворечья.

Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим,

и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды

вокзальной музыки следы в проулках города и мира.

«Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где…»

Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где

тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде.

За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска.

Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска.

Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,

я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,

и на смену грусти приходит злость – отпусти, я кричу, не мучь, —

но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.

«Попробуй душой нищать, как велит завет…»

Попробуй душой нищать, как велит завет.

Одни умеют прощать, а другие нет,

но только один благодати изведал вес,

ладонью стирая смерть с молодых небес.

Он ведал беду и чудо, он знал красу

рассветной пустыни, и женскую наготу,

повешен на ветхом древе, подобно псу,

воскрес, и увидел звёзды – одну звезду.

А мы – из другого мира полей, кладбищ,

гвоздик на могилах близких, дурной воды.

Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ,

в апрельском снегу оставит свои следы.

Как пес бессловесной мордой уставился на луну,

живущий двуногой тенью стучится к себе домой,

нищ́ая душою гордой, отходит к иному сну,

которому пробужденье несвойственно, ангел мой.

Прощание и прощенье, раствор пригвождённых рук.

Трещит на дворе костёр, а вокруг темно.

Не явится после свадьбы безвестный друг,

который болотную воду умел превращать в вино.

Зальёшь ли костёр, услышишь ли ложный свист

разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, —

пустынная пыль покрывает бумажный лист

да звёздною молью трачен безмолвный взор.

20 июня 1993

«Что делать нам…»

Что делать нам (как вслед за Гумилёвым

чуть слышно повторяет Мандельштам) с вечерним светом,

алым и лиловым?

Как ветер, шелестящий по кустам орешника,

рождает грешный трепет, треск шелковый,

и влажный шорох там,

где сердце ослепительное лепит свой перелётный труд,

свой трудный иск, – так горек нам

неумолимый щебет

птиц утренних, и солнца близкий диск, —

что делать нам с базальтом

под ногами (ночной огонь

пронзителен и льдист),

что нам делить с растерянными нами, когда рассвет

печален и высок? Что я молчу, о чём я вспоминаю?

И камень превращается в песок.

«Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги…»

Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги,

и говорил, как власть имущий, и мне советовал – не лги

и не ищи иного смысла в житье, чем тот, что Бог и бес

влагают, как простые числа, в хитросплетения словес.

Он не достиг земного рая. Он рано умер, и вдова,

его бумаги разбирая, искала главные слова,

те самые, одни из тысяч, чтоб вспомнить, словно о живом,

чтоб их уместно было высечь на тяжком камне гробовом.

Я помогал ей (это длилось дня два), но ни одна строка

не подошла. Лишь сердце билось да расплывались облака

в неверном небе Подмосковья. Нет эпитафий никому.

Любовь рифмуется с любовью, а голос – с выстрелом во тьму.

И молча я промолвлю: что нам живая речь и смертный стыд?

Над раскалённым Вашингтоном светило тяжкое висит,

огнём гранёным, сном багровым асфальтовая спит заря,

но не выдерживает слово цепей земного словаря.

«Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов…»

Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,

знал художников немного и известных мудрецов.

Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни

или шахматной игрой с ними тешился порой.

И не просто для забавы эти творческие львы

говорили мне, что слава слаще мёда и халвы —

что в виду они имели, сочиняя эту речь,

олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?

Слава – яркая заплата. Это Пушкин написал.

Но она же и зарплата, и шампанского бокал,

Был я полностью согласен и завистливо глядел,

представлялся мне прекрасен этот радостный удел.

Но успешно миновала юность робкая моя.

И давно забочусь мало о таких моментах я.

Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:

не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.

Даже слава – только слово, уходящее во сне,

вроде саши соколова по серебряной лыжне,

вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе —

вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале…

«Переживёшь дурные времена…»

Переживёшь дурные времена,

хлебнёшь вины и океанской пены,

солжешь, предашь – и вдруг очнёшься на

окраине декабрьской ойкумены.

Пустой собор в строительных лесах.

Добро в мешок собрав неторопливо,

с морскою солью в светлых волосах

ночь-нищенка спускается к заливу.

Ступай за ней куда глаза глядят,

расплачиваясь с шорохом прибоя…

Не здесь ли разместился зимний ад

для мёртвых душ, которым нет покоя,

не здесь ли вьётся в ледяной волне

глухой дельфин и как-то виновато

чадит свеча в оставленном окне?

Жизнь хороша, особенно к закату,

и молча смотрит на своих детей,

как Сириус в рождественскую стужу,

дух, отделивший мясо от костей,

твердь – от воды и женщину от мужа.

«Где гудок паровозный долог, как смертный стон…»

Где гудок паровозный долог, как смертный стон,

полосой отчужденья мчаться Бог весть откуда —

мне пора успокоиться, руки сложив крестом,

на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда.

Побегут виденья, почудится визг и вой —

то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.

Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой