«Выйдем в город – полночь с нами…»
Выйдем в город – полночь с нами.
Фонари почти тайком
разбегаются кругами
в тесном центре городском,
надоело спорить с роком,
пить зелёное вино.
В высоте из многих окон
молча теплится одно.
Там ли, чудно озабочен
лунной тенью на стене,
тихий бодрствует рабочий
на измятой простыне?
Непомерной смерти грузчик,
он один в своём труде
в океане звёзд, текущих
с горизонта и везде.
Шелест листьев в переулке,
запах хлеба и земли.
Только слышен долгий, гулкий
шёпот Господа вдали,
мглистый голос без причины,
предпоследняя глава,
лишь слова неразличимы,
неразборчивы слова…
4 января 1993
«Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед…»
С. Г.
Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед.
Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб,
как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо.
И так мучительно зане брести в прохладном полусне,
стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит,
то вспоминает, что подшит. К тому же – срочная работа.
Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит,
вороны медленно летают, полны бананами ларьки,
и разбитные игроки шары напёрстками катают.
Сказать бы: how do you do, младое племя! Но к стыду,
с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой
мужик с немодной бородой. Четвёртый том «Архипелага»
он на прилавке пролистнёт, зевнёт, прикрыв ладонью рот,
и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих,
огней так много золотых, а может, дни короче стали.
Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней),
зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской
глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая.
И всё же – здравствуй, племя. Hi! Вздыхай, писатель,
не вздыхай,
но женских трусиков навалом – так рассуждает он, кривясь
на возникающую связь времён, чахотки с карнавалом.
Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой
себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс
в снегу, на облако, карниз. Замёрзла Яуза от края
до края. Вьётся через град восьмисотлетний, и назад
не возвращается – ни речью, ни хриплым возгласом часов
не потревожит мёртвых снов трамвайного Замоскворечья.
Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим,
и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды
вокзальной музыки следы в проулках города и мира.
«Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где…»
Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где
тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде.
За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска.
Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска.
Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,
я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,
и на смену грусти приходит злость – отпусти, я кричу, не мучь, —
но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.
«Попробуй душой нищать, как велит завет…»
Попробуй душой нищать, как велит завет.
Одни умеют прощать, а другие нет,
но только один благодати изведал вес,
ладонью стирая смерть с молодых небес.
Он ведал беду и чудо, он знал красу
рассветной пустыни, и женскую наготу,
повешен на ветхом древе, подобно псу,
воскрес, и увидел звёзды – одну звезду.
А мы – из другого мира полей, кладбищ,
гвоздик на могилах близких, дурной воды.
Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ,
в апрельском снегу оставит свои следы.
Как пес бессловесной мордой уставился на луну,
живущий двуногой тенью стучится к себе домой,
нищ́ая душою гордой, отходит к иному сну,
которому пробужденье несвойственно, ангел мой.
Прощание и прощенье, раствор пригвождённых рук.
Трещит на дворе костёр, а вокруг темно.
Не явится после свадьбы безвестный друг,
который болотную воду умел превращать в вино.
Зальёшь ли костёр, услышишь ли ложный свист
разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, —
пустынная пыль покрывает бумажный лист
да звёздною молью трачен безмолвный взор.
20 июня 1993
«Что делать нам…»
Что делать нам (как вслед за Гумилёвым
чуть слышно повторяет Мандельштам) с вечерним светом,
алым и лиловым?
Как ветер, шелестящий по кустам орешника,
рождает грешный трепет, треск шелковый,
и влажный шорох там,
где сердце ослепительное лепит свой перелётный труд,
свой трудный иск, – так горек нам
неумолимый щебет
птиц утренних, и солнца близкий диск, —
что делать нам с базальтом
под ногами (ночной огонь
пронзителен и льдист),
что нам делить с растерянными нами, когда рассвет
печален и высок? Что я молчу, о чём я вспоминаю?
И камень превращается в песок.
«Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги…»
Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги,
и говорил, как власть имущий, и мне советовал – не лги
и не ищи иного смысла в житье, чем тот, что Бог и бес
влагают, как простые числа, в хитросплетения словес.
Он не достиг земного рая. Он рано умер, и вдова,
его бумаги разбирая, искала главные слова,
те самые, одни из тысяч, чтоб вспомнить, словно о живом,
чтоб их уместно было высечь на тяжком камне гробовом.
Я помогал ей (это длилось дня два), но ни одна строка
не подошла. Лишь сердце билось да расплывались облака
в неверном небе Подмосковья. Нет эпитафий никому.
Любовь рифмуется с любовью, а голос – с выстрелом во тьму.
И молча я промолвлю: что нам живая речь и смертный стыд?
Над раскалённым Вашингтоном светило тяжкое висит,
огнём гранёным, сном багровым асфальтовая спит заря,
но не выдерживает слово цепей земного словаря.
«Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов…»
Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,
знал художников немного и известных мудрецов.
Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни
или шахматной игрой с ними тешился порой.
И не просто для забавы эти творческие львы
говорили мне, что слава слаще мёда и халвы —
что в виду они имели, сочиняя эту речь,
олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?
Слава – яркая заплата. Это Пушкин написал.
Но она же и зарплата, и шампанского бокал,
Был я полностью согласен и завистливо глядел,
представлялся мне прекрасен этот радостный удел.
Но успешно миновала юность робкая моя.
И давно забочусь мало о таких моментах я.
Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:
не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.
Даже слава – только слово, уходящее во сне,
вроде саши соколова по серебряной лыжне,
вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе —
вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале…
«Переживёшь дурные времена…»
Переживёшь дурные времена,
хлебнёшь вины и океанской пены,
солжешь, предашь – и вдруг очнёшься на
окраине декабрьской ойкумены.
Пустой собор в строительных лесах.
Добро в мешок собрав неторопливо,
с морскою солью в светлых волосах
ночь-нищенка спускается к заливу.
Ступай за ней куда глаза глядят,
расплачиваясь с шорохом прибоя…
Не здесь ли разместился зимний ад
для мёртвых душ, которым нет покоя,
не здесь ли вьётся в ледяной волне
глухой дельфин и как-то виновато
чадит свеча в оставленном окне?
Жизнь хороша, особенно к закату,
и молча смотрит на своих детей,
как Сириус в рождественскую стужу,
дух, отделивший мясо от костей,
твердь – от воды и женщину от мужа.
«Где гудок паровозный долог, как смертный стон…»
Где гудок паровозный долог, как смертный стон,
полосой отчужденья мчаться Бог весть откуда —
мне пора успокоиться, руки сложив крестом,
на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда.
Побегут виденья, почудится визг и вой —
то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.
Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой