Послания — страница 19 из 55

по реке времён уплывает кораблик грешный,

и пускай над ним, как рожок, запоёт строка,

и дождём отольётся трель с вороным отливом, —

и сверкнёт прощанье музыкой языка,

диабетом, щебетом, счастьем, взрывом —

словно трещина входит в хрустальный куб.

Рельс приварен к рельсу, железо – к стали.

Шелести, душа, не срываясь с губ,

я устал с дороги. Мы все устали.

«От взоров ревностных, чужих ушей-воров…»

От взоров ревностных, чужих ушей-воров

ты долго бережёшь, заносчив и спокоен,

коллекцию ключей от проходных дворов,

проломов, выемок, расщелин и промоин.

Томится Млечный путь, что мартовский ручей,

а жизнь ещё мычит, и ластится, и хнычет —

коллекцию ключей, коллекцию ночей,

любовно собранных, бесхитростных отмычек.

Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, —

свеча ли вдалеке иль музыка горела? —

легко ль надеяться, когда душа болит,

на сыромятный щит и бронзовые стрелы?

Зачем ему сирен сырые голоса,

когда он час назад простился с Ариадной?

Пусть ветер чёрные наполнил паруса

иной мелодией – невнятной и прохладной,

но крыши нет над ним – проговорись, постой,

и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным

путём – а он лежит в обнимку с пустотой,

как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном.

«Для чего радел, и о ком скорбел…»

С. К.

Для чего радел и о ком скорбел

угловатый город – кирпичей, бел,

чёрен, будто эскиз кубиста?

Если лет на двадцать присниться вспять —

там такие звёзды взойдут опять

над моей страной, среди тьмы и свиста.

Там безглазый месяц в ночи течёт,

и летучим строчкам потерян счёт,

и полна друзьями моя квартира.

Льётся спирт рекой, жаль, закуски нет,

и красавец пригов во цвете лет

произносит опус в защиту мира.

Если явь одна, то родную речь

не продать, не выпить, не сбросить с плеч —

и корысти нет от пути земного,

потому что время бежит в одном

направлении, потому что дом

развалившийся не отстроить снова.

На прощанье крикнуть: я есть, я был.

Я ещё успею. Я вас любил.

Обернуться, сумерки выбирая —

где сердечник бродский, угрюмства друг,

выпускал треску из холодных рук

в океан морской без конца и края.

И пускай прошёл и монгол, и скиф

духоту безмерных глубин морских —

есть на свете бездны ещё бездонней,

но для Бога времени нет, и вновь

будто зверь бездомный дрожит любовь,

будто шар земной меж Его ладоней.

«Мудрец и ветреник, молчальник и певец…»

Мудрец и ветреник, молчальник и певец,

всё – человек, смеющийся спросонок,

для Бога – первенец, для ангелов – птенец,

для Богородицы – подброшенный ребёнок.

Ещё звезда его в черешневом вине —

а он уже бежит от гибели трёхглавой

и раковиной спит на океанском дне —

не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво,

один, или среди шального косяка

плоскоголовых рыб, лишённых языка,

о чём мечтаешь ты, от холода немея,

не помня прошлого и смерти не имея?

Есть в каждой лестнице последняя ступень,

есть добродетели: прощенье, простодушье,

и флейта лестная, продольная, как день,

племянница полей и дудочки пастушьей.

Легко ей созывать растерянных мирян —

на звуковой волне верша свою работу,

покуда воздух густ, и сумрачным морям

не возмутить в крови кессонного азота.

«Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит…»

Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит

о завтрашних трудах. Светло и мглисто

на улице, в кармане ни копья, и фонари, как рыбья чешуя,

полуночные страхи атеиста

приумножают, плавая, горя в стеклянных лужах. Только октября

нам не хватало, милая, – сегодня

озябшие деревья не поют и холодком нездешним обдают

слова благословения Господня.

Нет, если вера чем-то хороша, то в ней душа, печалуясь, греша,

потусторонней светится заботой —

хмельным пространством, согнутым в дугу, где квант и кварк

играют на снегу,

два гончих пса перед ночной охотой.

И ты есть ты, тот самый, что плясал перед ковчегом,

камешки бросал

в Москва-реку, и злился, и лукавил.

Случится всё, что было и могло, – мы видим жизнь

сквозь пыльное стекло,

как говорил ещё апостол Павел.

Ты не развяжешь этого узла – но ляжет камень во главу угла,

и чужероден прелести и мести

на мастерке строительный раствор, и кровь кипит

неверным мастерством,

не чистоты взыскующим, а чести.

«Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь…»

А.Ц.

Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь,

а живём до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь.

Ах, как ели качались, разлапясь! как костёр под гитару трещал!

Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам,

словно свет, словно выстрел в метели, словно горестный стих

невпопад…

Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат, —

если пуля – действительно дура, а компьютер —

кавказский орёл,

чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрёл, —

бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим,

и погибших товарищей с нами за пиршественный стол

пригласим…

Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять

сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать,

проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя

в ледяной электрической раме неприкаянного января,

и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой

сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой.

Под мостом, под льняной пеленою ранних сумерек, вязких минут

бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут

на потрёпанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоём,

мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальём.

Слушай, снятый с казённого кошта, никому не дающий отчёт,

будет самое страшное – то, что так стремительно время течёт,

невеселое наше веселье, муравьиной работы родник,

всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой

ещё не привык, —

исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит

и, подобно комете Галлея, в безвоздушную вечность скользит —

но Господь с тобой, я заболтался, я увлёкся, забылся, заврался,

на покой отправляться пора – пусть далёкие горы с утра

ослепят тебя солнцем и снегом – и особенной разницы нет

между сном, вдохновеньем и бегом – год ли, век ли,

две тысячи лет…

«Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме…»

Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком

сияет на холме

её густой, благоуханный холод.

Два счастья есть: паденье и полёт. Всё – странствие,

прохожий звёздный лёд

неутолимым жерновом размолот,

и снится мне, что Бог седобород, что твёрдый путь уходит

от ворот,

где лает пёс, любя и негодуя,

что просто быть живым среди живых, среди сиянья

капель дождевых,

как мы, летящих в землю молодую.

Безветрие – и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов

с блаженной пустотой в спокойном взоре,

но есть ещё преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит

Лао-цзы,

кремнистый и речной, гора и горе.

Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат,

летит сквозь ночь в стальном автомобиле,

отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьёт,

то молча землю ест,

то тихо просит, чтоб его любили.

Ещё осталось время, лунный луч летит пространством,

замкнутым на ключ, —

ищи, душа, неверную подругу,

изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шёпот музыки простой,

льни, бедная, к восторгу и испугу…

«Если творчество – только отрада…»

Если творчество – только отрада,

и вино, и черствеющий хлеб

за оградою райского сада,

где на агнца кидается лев,

если верно, что трепет влюблённый

выше смерти, дороже отца, —

научись этот лён воспалённый

рвать, прясти, доплетать до конца…

Если музыка – долгая клятва,

а слова – золотая плотва

и молитвою тысячекратной

монастырская дышит братва,

то доныне по северным сёлам

бродит зоркий рыбак-назорей,

запрещающий клясться престолом

и подножьем, и жизнью своей.

Над Атлантикой, над облаками,

по окраине редких небес

пролетай, словно брошенный камень,

забывая про собственный вес,