Послания — страница 20 из 55

ни добыче не верь, ни улову,

ни единому слову не верь —

не Ионе, скорее Иову

отворить эту крепкую дверь.

Но когда ты проснёшься, когда ты

выйдешь в сад, где кривая лоза,

предзакатным изъяном объята,

закипает, как злая слеза,

привыкай к темноте, и не сразу

обрывай виноградную гроздь —

так глазница завидует глазу

и по мышце печалится кость.

«Не гляди под вечер в колодец минувших лет…»

Не гляди под вечер в колодец минувших лет —

там ещё дрожит раскалённый, летучий след

отдалённых звёзд, дотлевающих в млечной Лете,

да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,

и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,

и русалка влажные вяжет сети.

Если даже вода, как время, даётся в долг,

то в сырую овечью шерсть, в небелёный шёлк

завернись, как гусеница в июле.

Не дойдя до главной развилки земных дорог,

человек от печали вскрикнет, умрёт пророк.

Только Бог останется – потому ли,

что однажды в кровавой славе сошёл с креста

(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),

и хулу на него, что затвор, взводили?

Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,

где спускается с неба друг о шести крыл ах,

чтобы встать на колени лицом к Медине.

Как недобро блещет на солнце его броня!

И покуда кочевник молит: не тронь меня,

у него огня и воды достанет

для семи таких: будто нож, раскалённый щуп

опускает он в обгорелый, забытый сруб,

чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.

«Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль…»

Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль —

дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль —

смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля

водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля —

но всё-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы.

Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы

страны осиновой, еловой, и южный житель только рад

на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат.

Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец,

как пышно празднует природа свой неминуемый конец!

Лес проржавел, а я слукавил – или забыл, что всякий год,

как выразился бы Державин, вершится сей круговорот,

где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела —

и у вселенной анонимной в любое время несть числа

кленовым веткам безымянным и паукам, что там и тут

маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут…

Здесь пусто в эти дни и тихо. Ещё откроется сезон,

когда красавец-лыжник лихо затормозит, преображён

сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди —

но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди.

Поговорим, как близким людям положено, вдвоём побудем

и в бедном баре допоздна попьём зелёного вина —

кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым,

неслышно топчем эту землю и в небо серое глядим?

Ослепшему – искать по звуку, по льду, по шелесту слюды

свободу зимнюю и муку. От неба – свежесть. От беды —

щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно.

Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь…

«Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить?..»

Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить?

Бывает, что жить не хочется, но чаще – так тянет жить,

где травами звери лечатся и тени вокруг меня,

дурное моё отечество на всех языках кляня,

выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак,

где голубь спешит с запискою и коршун ему не враг.

И всё-то спешит с депешею, клюёт невесомый прах,

взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак,

а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк,

судьба, что дитя, поставлена коленками на горох

и всхлипывает – обидели, отправив Бог весть куда —

без адреса отправителя, надолго ли? навсегда…

«Засыпая в гостинице, где вечереет рано…»

Засыпая в гостинице, где вечереет рано,

где в соседнем номере мучат гитару спьяну,

слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:

ты такой же точно, как те, что давно отпели,

ты на том же лежишь столе, за которым, лепёшку скомкав,

пожирает безмозглый Хронос своих потомков.

Свернут в трубочку жёсткий день, что плакат музейный.

Продираясь лазейкой, норкою муравейной,

в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,

каменеет время, в агатовых спит узорах,

лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы,

кантемир рыдает, слагая свои силлабы.

Засыпая в гостинице с каменными полами

вспоминаешь не землю, не лёд – океан и пламя,

но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.

Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком.

Суетился, пил, утешался святою ложью —

и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей.

Был один роман, в наше время таких уж нету,

там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.

Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?

Сквознячок тревожит утлую занавеску,

не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,

неудачник-князь поминает свою Аглаю?

Льётся, льётся безмолвных звёзд молодое млеко,

а вокруг него – чёрный и долгий, как холст Эль Греко,

на котором сереют рубахи, доспехи, губы,

и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,

и надежде ещё блестеть в человеке детском

позолотой тесной на тонком клинке толедском,

а ещё – полыхает огненным выход тихий

для твоей заступницы, для ткачихи,

по утрам распускающей бархат синий.

Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней

не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,

выгибая холщовый парус твоей триеры.

«Самое раннее в речи – её начало…»

Самое раннее в речи – её начало.

Помнишь камыш, кувшинки возле причала

в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли —

всякая тварь хвостом по воде трепещет,

поймана ли, свободна, к беде готова —

лишь бы предсмертный всплеск превратился

в слово.

Самое тяжкое в речи – её продленье.

медленный ход, тормозящийся вязкой ленью

губ, языка, и нёба, блудливой нижней

челюсти, – но когда Всевышний

выколол слово своё, как зеницу ока —

как ему было больно и одиноко!

Самое позднее в речи – её октавы

или оковы, вера, ночное право

выбора между Сириусом и вегой,

между бычачьей альфою и омегой,

всем промежутком тесным, в котором скрыты

жадные крючья вещего алфавита.

Цепи, верёвки, ядра, колодки, гири,

нет, не для гибели мы её так любили —

будет что вспомнить вечером на пароме,

как её голос дерзок и рот огромен, —

пение на корме, и сквозит над нами

щучий оскал вселенной в подводной яме.

«Вот человек, которому темно…»

Вот человек, которому темно —

по вечерам в раскрытое окно

он клонится, не слишком понимая,

о чём поёт нетрезвый пешеход,

куда дворняга старая бредёт,

зачем луна бездействует немая.

Зато с утра светло ему, легко —

он молча пьёт сырое молоко,

вступает в сад, с деревьями ни словом

не поделившись, рвёт созревший плод

и скорбь свою, что яблоко, жуёт

на солнце щурясь в облаке багровом.

Так черешок вишнёвого листка

дрожит и изгибается, пока

простак Эдип, грядущим озабочен,

мечтает жить, как птицы у Христа,

в рубахе небелёного холста,

и собирать ромашки у обочин.

Да я и сам, признаться, тоже прост —

пью лишнее, не соблюдаю пост,

не выхожу из баров и кофеен.

Чем оправдаться? от младых ногтей

я знал, что мир для сумрачных вестей,

а не для лени пушкинской затеян.

Я был другой, иные песни пел,

а ныне – истаскался, поглупел,

присматриваясь к знакам в гороскопе

безлюдных парков, самолётных крыл,

любовных строк, которые забыл

сказать своей похищенной Европе.

Так человек согнулся, и устал,

и позабыл, как долго он листал

Светония, дышал табачным дымом

под винный запах августовских дней —

чем слаще спать, тем царствовать трудней

в краю земном, в раю неповторимом.

СОЧИНИТЕЛЬ ЗВЁЗД

«Расскажи, возмечтавший о славе…»

Расскажи, возмечтавший о славе

и о праве на часть бытия,

как водою двоящейся яви

умывается воля твоя,

как с голгофою под головою,

с чёрным волком на длинном ремне

человечество спит молодое,

и мурлычет, и плачет во сне, —

а над ним, словно жезл фараона,

словно дивное веретено

полыхают огни Ориона

и свободно, и зло, и темно,

и расшит поэтическим вздором

вещий купол – ив клещи зажат,

там, где сокол, стервятник и ворон