не слышал и не слушал…
«Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык…»
Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок
ко всему привык,
но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,
поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил
отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.
Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа
и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?
Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча
плетёт венок,
и ведут созвездия первый спор – кто волчонок, а кто щенок.
И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи
глотают тьму,
в неурочный час сочинитель звёзд робко бодрствует, потому
что влачит его океан, влечёт, обольщает, звенит, течёт, —
и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поёт.
«Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так…»
Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной,
без награды, за так,
пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью
в лучистых руках,
и не в плоский аид, не в преддверие рая – на оливковый,
глинистый крит
попадёшь ты, где небо от края до края электрической
медью искрит,
просторечную ночь в сапожищах армейских коротать,
и сцепления дней
разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких,
латинских корней,
отражённых в кривом Зазеркалье, под кровом
олимпийского гнева, трубя
в безвоздушную бронзу – чтоб быкоголовый
замирал, вдруг услышав тебя.
29 января 1996
«Лечь заполночь, ворочаться в постели…»
Лечь заполночь, ворочаться в постели,
гадательную книгу отворя,
и на словах «как мы осиротели»
проснуться на исходе января,
где волны молодые торопливы
и враг врагу не подаёт руки,—
в краю, где перезрелые оливы
как нефть, черны, как истина, горьки.
Вой, муза, – мир расщеплен и раздвоен,
где стол был яств – не стоит свечи жечь,
что свет, что тьма – осклабившийся воин
танталовый затачивает меч,
взгляд в сторону, соперники, молчите —
льстить не резон, ни роз ему, ни лент.
Как постарел ты, сумрачный учитель
словесности, пожизненный регент
послевоенной – каменной и ветхой —
империи, в отеческих гробах
знай ищущей двугривенный заветный —
до трёх рублей на водку и табак,
как резок свет созвездий зимних, вещих,
не ведающих страха и стыда,
когда работу начинает резчик
по воздуху замёрзшему, когда,
отбредив будущим и прошлым раем,
освобождаем мы земной объём,
и простыню льняную осязаем,
и незаметно жить перестаём.
Весь путь ещё уложится в единый
миг – сказанное сбудется, но не
жди воздаянья. Неисповедимы
пути его – и ангел, в полусне
парящий, будто снег, над перстью дольней
(и он устал), не улыбнётся нам,
лишь проведёт младенческой ладонью
по опустелым утренним устам.
21 ФЕВРАЛЯ 1996
Как бы во сне – в том самом, лет в тринадцать,
где на закате бил зелёный луч,
где ничего не стоило подняться
и распластаться возле самых туч,
и в страхе плыть над мелкой, дробной картой, —
что видел ты, о чём ты говорил
под утро, где когда-то Леонардо
испытывал заветный винтокрыл?
Вот некто связанный, молчащий перед
синедрионом, с кровью на крылах.
Вот Брейгель – пусть никто ему не верит, —
холст обветшал, окислившийся лак
потрескался – но в клочьях амальгамы
то друга различаем, то врага мы,
пока густеет потный, топкий страх
в толпе, что пятится с распятьями в руках.
Кто воздух перевозит на позорных
телегах, кто глядит издалека
на родину полей и щук озёрных,
то заикаясь, то лишаясь языка, —
а наверху, от гор и мимо пашен
плывёт орёл – и ветр ему не страшен —
на чёрный пень, и мы с тобой за ним
легко и недоверчиво летим.
Мазок к мазку, на выдохе, в размахе
старинной кисти – видишь, вдалеке
вчерашний царь бредёт к дубовой плахе —
в рогожном платье, в жёлтом колпаке, —
проснусь, припомню эту мешковину
и бубенец – и штору отодвину:
кирпич, мороз, люминесцентный час,
да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
«Когда приходит юности каюк…»
Когда приходит юности каюк,
мне от фортуны лишнего не надо —
март на исходе. Хочется на юг.
Секундомер стрекочет, как цикада.
Мы так взрослели поздно и засим
до тридцати болтали, после – ныли,
а в зрелости – не просим, не грустим,
ворочаясь в прижизненной могиле.
Но март проходит. Молоток и дрель
из шкафа достаёт домовладелец,
терзает Пан дырявую свирель,
дышу и я, вздыхая и надеясь.
То Тютчева читаю наизусть.
То вижу, как измазан кровью идол
на площади мощёной, – ну и пусть.
Свинья меня не съела, Бог не выдал.
Ещё огарок теплится в руках,
и улица, последняя попытка,
бела, черна и невозвратна, как
дореволюционная открытка…
«Льёт в Риме дождь, как бы твердящий…»
Льёт в Риме дождь, как бы твердящий «верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин», – но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален —
уже другой, ещё живой певец
растерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть,
латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что ещё осталось? всё забыть
и всё назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизей,
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей —
«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».
«От райской музыки и адской простоты…»
От райской музыки и адской простоты,
от гари заводской, от жизни идиотской
к концу апреля вдруг переживаешь ты
припадок нежности и гордости сиротской —
бог знает чем гордясь, бог знает что любя —
дурное, да своё. Для воронья, для вора,
для равноденствия, поймавшего тебя
и одолевшего, для говора и взора —
дворами бродит тень, оставившая крест,
кричит во сне пастух, ворочается конюх,
и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,
ещё теплеет в холодеющих ладонях.
Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чём.
Виолончельным скручена ключом,
так речь напряжена, надсажена, изъята
из тёплого гнезда, из следствий и тревог,
что ей уже не рай, а кровный бег, рывок
потребен, не заплата и расплата, —
так калачом булыжным пахнет печь
остывшая, и за оградой сада
ночь, словно пёстрый пёс, оставленный стеречь
деревьев сумрачных стреноженное стадо…
«Какой там нетленной, когда до конца одну бы…»
Какой там нетленной, когда до конца одну бы
дотянуть, когда в чёрных и неучёных полях – весна,
и музыка всходит из-под земли, словно зубы
дракона, по ошибке посеянные во времена
допотопные и простые, подобные льну и шерсти,
долгому полотну океана, парусу на волне,
и шестое чувство – прохладное чувство смерти —
только наклёвывалось. В ледяном вине
оседали светлые крошки винного камня,
и старик, прищурившись (он ещё не был слеп),
раскладывал на холстине под бережными облаками
сыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб.
«То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли…»
То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли
время летних каникул в оставленной школе,
ночь, замки, коридоры, смотри не споткнись —
и нырнёшь с чердака в безответную высь,
где по залам негостеприимной вселенной
бродит Гея в обнимку с безумной Селеной,
и любуются пляской галактик они
на правах небогатой родни…
Бормоча, бродит Гея по вечному кругу,
за собою ведёт приживалку-подругу,
помолчи, говорит, ни о чём не жалей…
И несёт холодком из небесных щелей.
«Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны…»
Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны,
пока стоит в ушах – невольный ли, влюбленный —
шум, сочетающий тщеславный плеск волны
и гул молитвы отдалённой.
И посох твой расцвёл, и слёзный взгляд просох:
на что же плакаться, когда в беде-злосчастье
нам жалует июль глубокий сладкий вздох
и тополиный пух опухших глаз не застит?
Пусть время светится асфальтовым ручьём,
пусть горло, сдавлено волнением начальным,
переполняется тягучим бытиём,
текучим, зябнущим, прощальным, —
пусть с неба низкого струится звёздный смех —