Послания — страница 23 из 55

как голосит душа, как жаль её, дурёху! —

не утешение, но музыка для тех,

кто обогнал свою эпоху.

«Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость…»

Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость,

замолчать – не особый позор.

Остаётся пронзительный дождь, дальнозоркость,

лень, безветрие, рифменный вздор —

для других, вероятно, бывает награда,

для аэдов, мучительный труд

изучивших, которые музыку ада

на латунные струны кладут,

для других, беззаботно несущих на плаху

захудалую голову, будто капустный кочан,

тех, которым с утра улыбается Бахус,

и русалки поют по ночам, —

но такому, кто суетен, и суеверен,

и взыскующим Богом забыт,

кто с рожденья ломился в открытые двери

веры, смерти и прочих обид, —

не видать запоздалой истомы любовной,

не терзаться под старость, впотьмах,

неутешною страстью, горящею, словно

светлячки на вермонтских холмах.

«Стоокая ночь. Электричества нет…»

Стоокая ночь. Электричества нет.

Зверь чёрный – мохнат, многоног —

твердит, что свобода – погашенный свет,

а время – гончарный станок.

В ответ я смотрю в нехорошую тьму

и, кажется, не возражаю ему.

Язык его влажен и красен,

блистающей сажей окрашена шерсть,

два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,

и лик лупоглазый ужасен.

Хвостатая ночь. Электрический пыл.

Зверь белый по имени Быть

твердит, что вовек никого не любил,

и мне запрещает любить.

Зверь белый, светящееся существо,

широкие крылья длинны у него,

и очи горят фонарями.

Не шли мне их, Господи, – сажа ли, мел,

я отроду умных бесед не умел

вести с молодыми зверями.

Затем мне и страшен их древний оскал,

что сам я, зверь тёмных кровей,

всю жизнь, словно чашу Грааля, искал

неведомой воли твоей.

Неужто ус, коготь, и клык, и резец —

гармонии горькой ночной образец,

поведай мне, отче и сыне!

Наследники праха, которым немил

агатовый космос и глиняный мир,

о чём вы рыдаете ныне?

«На окраине тысячелетия…»

На окраине тысячелетия,

в век дешёвки, всё тот же завет —

что участвовать в кордебалете и

клоунаде на старости лет!

Оттого ни купцом мне, ни пайщиком

не бывать – улыбаясь сквозь сон,

коротать свои дни шифровальщиком,

долгим плакальщиком и скупцом.

И с нетрезвою музой, затурканной

побирушкою, боже ты мой,

сошлифовывать влажною шкуркою

заусеницы речи родной…

«…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий…»

…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий

белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то

на своей руке, и душа моя без оглядки

уносилась ввысь, на минуту, на две минуты —

я там был; но в отличие от Мохаммада

или Данта – ягод другого поля, —

не запомнил ни парадиза, ни даже ада,

только рваный свет и нелёгкое чувство воли.

А потом шестикрылая испарялась сила,

умирала речь, запутавшись в гласных кратких,

и мерещились вещи вроде холста и мыла,

вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки

с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.

Помнишь, как отдалённый гром, надрываясь, глохнет,

словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда

мы идём и куда – но боюсь, что язык отсохнет.

«Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева…»

Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева,

и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема.

Воздушный океан кипел – а между Тигром и Евфратом

цвёл папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом,

и в тёмных водах бытия была волна – гласят скрижали, —

гепард, ягнёнок и змея на берегу одном лежали.

Времён распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани,

и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране —

летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся,

и вдохновенье – только тень бессмертия и безрассудства…

Играй же, марево зари, и в тёмных ветках, плод кровавый,

гори – так было – не хитри, не мудрствуй,

ангел мой лукавый,

стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому,

где огнь струится из руин благословенного Содома.

«О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь…»

О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,

что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же,

что и впрямь

до оторопи, до икоты доводят, до большой беды

литературные заботы и вдохновенные труды!

И всё ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу

к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу —

пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах

простительных обид —

но если выключат рубильник и чёрный вестник вострубит,

в глухую канут пустоту шофёр, скупец, меняла, странник

и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту —

вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,

не конституцией дано, а неким промыслом недобрым —

а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе

остался, вскоре отойдёт от детской гордости и спеси,

уроки временных времён уча на собственном примере, —

и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,

вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,

и плачет, превращаясь в прах, как всё живое, всё живое.

«Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч…»

Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч,

где в облаках янтарных

свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер.

В маленьких пекарнях

лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен

голос вышний —

ты оскорблён? смирись и промолчи, не искушая

мирозданья лишней

слезой – ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан,

костёр остынет,

и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.

Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного,

где смерть сама могла бы

глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому

каменному крабу, —

и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади,

и нищие брезгливо

считают выручку, и скуден бледный блеск витрин

и запах слизи от залива —

так город пуст, что страшно. Замер лист опавший,

даже голубь-птица

летит вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного

имени стыдится.

И всё-таки дела мои табак. Когда б я был художником

беспалым

и кисть сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь,

с тупым оскалом

бомжей продрогших, запашком травы и вермута

из ледяного чрева.

Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,

в стальном, стеклянном, каменном раю, – которым правит

вещий или сущий, —

у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.

Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей,

весь в пасторальных ивах,

источник неразборчивых речей и вдохновений

противоречивых?

Головоломка брошена – никак не сходятся словесные

обломки.

Мы говорим на разных языках – ты, умница, и я,

пловец неловкий.

И чудится – пора прикрыть тетрадь, – шуршат листы,

так высохнуть легко в них! —

и никому уже не доверять ни дней обветренных,

ни судорог любовных.

«В день праздника, в провинции, светло…»

В день праздника, в провинции, светло

и ветрено. Оконное стекло

почти невидимо, мороженщица Клава

колдует над своей тележкой на углу

Коммунистической и Ленина. Газеты

в руках помолодевших ветеранов

алеют заголовками. С трибуны

свисает, как в стихах у Мандельштама,

руководитель местного масштаба,

нисколько не похожий на дракона —

и даже не в шинели, а в цивильном

плаще, румынского, должно быть, производства,

отечески махает демонстрантам

широкою ладонью. Хорошо!

А на столбах динамики поют.

То «Широка страна моя», то «Взвейтесь

кострами, ночи синие». Закрыт

универмаг, и книжный магазин

закрыт, а накануне там давали

стиральный порошок и Конан-Дойля

без записи. Ну что, мой друг Кибиров,

не стану я с тобою состязаться,

мешая сантименты с честным гневом

по адресу безбожного режима.

Он кончился, а вместе с ним и праздник

неправедный… но привкус белены

в крови моей остался, вероятно,

на веки вечные. Вот так Шильонский узник,

позвякивая ржавеющим обрывком

цепи на голени, помедлил, оглянулся

и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,

так мой отец перебирал медали

свои и ордена, а я высокомерно

смотрел, не понимая, что за толк в

медяшках этих с профилем усатым…

Вот почему я древним афинянам

завидую, что времени не знали,