как голосит душа, как жаль её, дурёху! —
не утешение, но музыка для тех,
кто обогнал свою эпоху.
«Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость…»
Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость,
замолчать – не особый позор.
Остаётся пронзительный дождь, дальнозоркость,
лень, безветрие, рифменный вздор —
для других, вероятно, бывает награда,
для аэдов, мучительный труд
изучивших, которые музыку ада
на латунные струны кладут,
для других, беззаботно несущих на плаху
захудалую голову, будто капустный кочан,
тех, которым с утра улыбается Бахус,
и русалки поют по ночам, —
но такому, кто суетен, и суеверен,
и взыскующим Богом забыт,
кто с рожденья ломился в открытые двери
веры, смерти и прочих обид, —
не видать запоздалой истомы любовной,
не терзаться под старость, впотьмах,
неутешною страстью, горящею, словно
светлячки на вермонтских холмах.
«Стоокая ночь. Электричества нет…»
Стоокая ночь. Электричества нет.
Зверь чёрный – мохнат, многоног —
твердит, что свобода – погашенный свет,
а время – гончарный станок.
В ответ я смотрю в нехорошую тьму
и, кажется, не возражаю ему.
Язык его влажен и красен,
блистающей сажей окрашена шерсть,
два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,
и лик лупоглазый ужасен.
Хвостатая ночь. Электрический пыл.
Зверь белый по имени Быть
твердит, что вовек никого не любил,
и мне запрещает любить.
Зверь белый, светящееся существо,
широкие крылья длинны у него,
и очи горят фонарями.
Не шли мне их, Господи, – сажа ли, мел,
я отроду умных бесед не умел
вести с молодыми зверями.
Затем мне и страшен их древний оскал,
что сам я, зверь тёмных кровей,
всю жизнь, словно чашу Грааля, искал
неведомой воли твоей.
Неужто ус, коготь, и клык, и резец —
гармонии горькой ночной образец,
поведай мне, отче и сыне!
Наследники праха, которым немил
агатовый космос и глиняный мир,
о чём вы рыдаете ныне?
«На окраине тысячелетия…»
На окраине тысячелетия,
в век дешёвки, всё тот же завет —
что участвовать в кордебалете и
клоунаде на старости лет!
Оттого ни купцом мне, ни пайщиком
не бывать – улыбаясь сквозь сон,
коротать свои дни шифровальщиком,
долгим плакальщиком и скупцом.
И с нетрезвою музой, затурканной
побирушкою, боже ты мой,
сошлифовывать влажною шкуркою
заусеницы речи родной…
«…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий…»
…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий
белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то
на своей руке, и душа моя без оглядки
уносилась ввысь, на минуту, на две минуты —
я там был; но в отличие от Мохаммада
или Данта – ягод другого поля, —
не запомнил ни парадиза, ни даже ада,
только рваный свет и нелёгкое чувство воли.
А потом шестикрылая испарялась сила,
умирала речь, запутавшись в гласных кратких,
и мерещились вещи вроде холста и мыла,
вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки
с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.
Помнишь, как отдалённый гром, надрываясь, глохнет,
словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда
мы идём и куда – но боюсь, что язык отсохнет.
«Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева…»
Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева,
и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема.
Воздушный океан кипел – а между Тигром и Евфратом
цвёл папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом,
и в тёмных водах бытия была волна – гласят скрижали, —
гепард, ягнёнок и змея на берегу одном лежали.
Времён распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани,
и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране —
летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся,
и вдохновенье – только тень бессмертия и безрассудства…
Играй же, марево зари, и в тёмных ветках, плод кровавый,
гори – так было – не хитри, не мудрствуй,
ангел мой лукавый,
стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому,
где огнь струится из руин благословенного Содома.
«О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь…»
О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,
что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же,
что и впрямь
до оторопи, до икоты доводят, до большой беды
литературные заботы и вдохновенные труды!
И всё ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу
к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу —
пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах
простительных обид —
но если выключат рубильник и чёрный вестник вострубит,
в глухую канут пустоту шофёр, скупец, меняла, странник
и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту —
вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,
не конституцией дано, а неким промыслом недобрым —
а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе
остался, вскоре отойдёт от детской гордости и спеси,
уроки временных времён уча на собственном примере, —
и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,
вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,
и плачет, превращаясь в прах, как всё живое, всё живое.
«Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч…»
Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч,
где в облаках янтарных
свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер.
В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен
голос вышний —
ты оскорблён? смирись и промолчи, не искушая
мирозданья лишней
слезой – ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан,
костёр остынет,
и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.
Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного,
где смерть сама могла бы
глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому
каменному крабу, —
и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади,
и нищие брезгливо
считают выручку, и скуден бледный блеск витрин
и запах слизи от залива —
так город пуст, что страшно. Замер лист опавший,
даже голубь-птица
летит вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного
имени стыдится.
И всё-таки дела мои табак. Когда б я был художником
беспалым
и кисть сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь,
с тупым оскалом
бомжей продрогших, запашком травы и вермута
из ледяного чрева.
Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,
в стальном, стеклянном, каменном раю, – которым правит
вещий или сущий, —
у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.
Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей,
весь в пасторальных ивах,
источник неразборчивых речей и вдохновений
противоречивых?
Головоломка брошена – никак не сходятся словесные
обломки.
Мы говорим на разных языках – ты, умница, и я,
пловец неловкий.
И чудится – пора прикрыть тетрадь, – шуршат листы,
так высохнуть легко в них! —
и никому уже не доверять ни дней обветренных,
ни судорог любовных.
«В день праздника, в провинции, светло…»
В день праздника, в провинции, светло
и ветрено. Оконное стекло
почти невидимо, мороженщица Клава
колдует над своей тележкой на углу
Коммунистической и Ленина. Газеты
в руках помолодевших ветеранов
алеют заголовками. С трибуны
свисает, как в стихах у Мандельштама,
руководитель местного масштаба,
нисколько не похожий на дракона —
и даже не в шинели, а в цивильном
плаще, румынского, должно быть, производства,
отечески махает демонстрантам
широкою ладонью. Хорошо!
А на столбах динамики поют.
То «Широка страна моя», то «Взвейтесь
кострами, ночи синие». Закрыт
универмаг, и книжный магазин
закрыт, а накануне там давали
стиральный порошок и Конан-Дойля
без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный… но привкус белены
в крови моей остался, вероятно,
на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
позвякивая ржавеющим обрывком
цепи на голени, помедлил, оглянулся
и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
так мой отец перебирал медали
свои и ордена, а я высокомерно
смотрел, не понимая, что за толк в
медяшках этих с профилем усатым…
Вот почему я древним афинянам
завидую, что времени не знали,