Послания — страница 25 из 55

стальным, горящим, обоюдоострым.

Есть мир, где возвращенье ни при чём,

где свет и тьма, подобно сводным сестрам,

знай ловят рыб на топком берегу,

и отчуждённо смотрят на дорогу

заросшую (я больше не могу),

и уступают, и друг друга к Богу

ревнуют, губы тонкие поджав.

Ржав их крючок. Закат российский ржав.

Рожь тяжела. И перелесок длинный

за их спиной – весь в трепете берёз —

малиной искривлённою зарос,

полынью, мхом, крапивою, крушиной.

ПЕЛЕВИНУ

На юге дождь, а на востоке

жара. Там ночью сеют хну

и коноплю. Дурак жестокий,

над книжкой славною вздохну,

свет погашу и до утра не

сумею вспомнить, где и как

играло слово – блик на грани

стакана, ветер в облаках.

Но то, что скрыто под обложкой,

подозревал любой поэт:

есть в снах гармонии немножко,

а смерти, вероятно, нет.

Восходит солнце на востоке,

нирвану чистую трубя.

Я повторяю про себя

ничьи, ничьи, должно быть, строки —

ещё мы бросим чушь молоть,

ещё напьёмся небом чистым,

где дарит музыку Господь

блудницам и кокаинистам.

«Я не любитель собственных творений…»

Я не любитель собственных творений,

да и чужих, по чести говоря.

Не изумляйся, приземлённый гений,

когда нерукотворная заря

окалиной и пламенем играет

и Фаэтон, среди небесных ям

лавируя, сгорая, озаряет

до смертных мук неведомое нам!

Любовь да страх стучатся в дверь – гони их

на всесожженье, в бронзовый огонь,

в окно, чтоб горло жгла космогония,

агония, межзвездный алкоголь.

Ещё неутолённой перстью дышит

перо твоё, струится яд и мёд

из узких уст – но предок не услышит,

потомок удивлённый не поймёт.

Как ты, сорвавшись с лестницы отвесной,

он всё тебе заведомо простил,

когда повис над колокольной бездной

с зияющими крохами светил.

«Это он, повторю, это он, не я…»

Это он, повторю, это он, не я,

близорук и пристален был от века,

рьяно тщась в библиотеке бытия,

словно тот аргентинский библиотекарь,

обнаружить истину, из числа

тех, что спят в земле, и рудничной соли,

и любовной влаге. Она была.

И сияла, тая. Не оттого ли

многоженец, князь света, любитель небесных

иногда хитрец, иногда сквалыга,

да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел

написать совершенно другую книгу —

где неровная падает ниц волна,

лазуритовый ветер кричит по-русски

и песок взмывает с живого дна,

где слепые напуганные моллюски

раскрывают створки, страшась понять,

что там, в мире, роза? озеро? розга? —

и глухой покорностью Богу льстят,

напрягая влажный зачаток мозга.

Вслед за ними, мил-человек, тверди:

уступило чернильному голубое,

лишь пустая раковина в груди

будто гонит блудную кровь прибоя.

…Он ветшает медленно, не ропща,

машинально подняв воротник плаща,

под часами ветром промозглым дышит.

Под часами круглыми, под крестом,

достоверно зная: заветный том

не прочтёт никто. Да и не напишет.

НА ПОЛЯХ

Век золотой – пастушки, пастухи,

мадонна Литта, «Троица», «Метель»

и «Братья Карамазовы». Конечно,

его и не было, и всё-таки мы дети

иных времён, раздробленных, разъятых,

и сами мы растеряны, и я —

не исключение. И рад бы сочинить

добротный том понятной, честной прозы

без вывертов, ан руки коротки…

Вот замысел: соединить в одном

романе или повести фрагменты

из жизни, ну, допустим, сто отрывков

из «Коммерсанта-Дейли», из «Устава

мотострелковых войск», из «Комсомолки»

десятилетней давности, из «Русской

эротики», из ругани журнальной, из

«Тибетской книги мёртвых» или теле

программы «Мир науки», где недавно

полнеющая дама средних лет

с улыбкой поясняла, почему

бессмертье невозможно: клетки, дескать,

умеют лишь полсотни раз делиться,

а дальше – умирают.

Эта книга

не худо б отразила fin de siècle,

с его записками по электронной почте,

междугородными звонками и молчаньем

по телефону, яростным закатом

над молчаливою Невой, безумным нищим

с потёртой кепочкой, с расстроенной гармонью

в подземном переходе.

Иногда

мне кажется, что я – зажился, что ли

на белом свете.

А всё-таки Набоков оценил бы

идею эту, и не он один.

Я тоже полагаю жизнь изнанкой

великолепного ковра, который

двуногому без перьев в этом мире

увидеть не дано,

а может, не дано и после смерти.

Но вдруг и вправду вся её тщета,

(немытая посуда, рюмка водки

на шатком столике – винты бы подкрутить,

да руки не доходят – и сирень

засохшая в пластмассовой бутылке)

каким-то дивным промыслом единым

охвачена?

«…погоди. Зачем ты себя калечишь…»

…погоди. Зачем ты себя калечишь,

не к иллюминатору самолёта

прижимаясь, а к воздуху, бисер мечешь

перед чёрт-те кем. Если в жизни что-то

и существенно, то совсем не то, что

от рожденья выдано, а иное,

плач ночной, сигнал электронной почты,

безотчётный, слабый, как всё земное.

Где то волк завыл, где-то лев прославил

дольний мир, захлебнувшийся в аквавите,

где-то рыжий лодочник цепь ослабил,

отвязал, шестом оттолкнулся, вытер

лоб платком. И веслом ударяя грубым

воду мёртвую – ту, что не стоит трогать, —

ускользает вдаль и идёт на убыль

нелюбимый раб – за вином, должно быть, —

ни беды не зная, ни приговора.

Лёгкий прах сливается с тяжким взмахом,

и в котёл притихшая Терпсихора

добавляет перец, корицу, сахар.

Исчезает лодка за поворотом.

Зелье пробует муза, вдыхая жирный

дым костра, не зная ещё, чего там

не хватает – ладана или смирны.

«На том конце земли, где снятся сны…»

На том конце земли, где снятся сны

стеклянные, сереют валуны

и можжевельник в изморози синей —

кто надвигается, кто медлит вдалеке?

Неужто осень? На её платке

алеет роза и сверкает иней.

Жизнь хороша, особенно к концу,

писал старик, и по его лицу

бежали слёзы, смешанные с потом.

Он вытер их. Младенец за стеной

заснул, затих. Чай в кружке расписной

давно остыл. И снова шорох – кто там

расправил суматошные крыла?

А мышь летучая. Такие, брат, дела.

Спит ночь-прядилыцица, спит музыка-ткачиха,

мне моря хочется, а суждена – река,

течёт себе, тепла, неглубока,

и мы с тобой, возлюбленная, тихо

плывём во времени, и что нам князь Гвидон,

который выбил дно и вышел вон

на трезвый брег из бочки винной…

Как мне увериться, что жизнь – не сон, не стон,

но вещь протяжная, как колокольный звон

над среднерусскою равниной?

«Снящаяся под утро склоняется из окна…»

Снящаяся под утро склоняется из окна

над пустым Садовым кольцом. Это всё. Спасенья

нет и не надо. Коронованный странник видит: она

словно воздух осени, словно свет воскресенья,

но какого? Попробуем так: листва

начинает желтеть. Палашевский рынок,

как в немом кино. Деловитая татарва

покупает конину, беззвучно торгуясь. Приблудный инок

под усмешки мальчишек плетётся по

Вспольному. Вот и чугунный забор. Воскресни —

электричка, пропахшая потом, стоит в депо,

готовая затянуть керосиновую, мыльную песню,

чтобы так: недотрога, ромашка, настурция, львиный зев

по дороге к кладбищу. Земляника, да и малина, впрочем,

безнадёжно сошла. Пахнет опятами. Плюшевый лев

на плече у Ксении. Слушай, зачем мы точим

этот нож? Чтобы стал острее. А ножницы? Чтобы стричь

воду чёрную в пороховом ручье, чтобы филин

вещий, словно кукушка, темнолетящий сыч

благословил нас, бедных, круглоглаз и бессилен.

В коммунальном ночном коридоре дубовый ларь,

где укрыты утка, яйцо, иголка. Земля остыла,

и двумя этажами ниже молчит Агарь,

осторожно гладя плечо задремавшего Исмаила.

«Ну куда сегодня пойти с тобою?..»

Ну куда сегодня пойти с тобою?

Ветерок сентябрьский осушит слёзы.

Пробегает облачком над Москвою

акварельный вздох итальянской прозы,

и не верит город слезам, каналья,

и твердит себе: «не учи ученых»,

и глядит то с гневом, а то с печалью из

норы, оскалясь, что твой волчонок.

Проплывём дворами, за разговором,

обрывая сердце на полуслове,

и навряд ли вспомним про римский форум,

где земля в разливах невинной крови,

и забудем кубок с цыганским ядом —

кто же ищет чести в своей отчизне.

Ты вздохнёшь «Венеция». Только я там

не бывал – ну разве что в прошлой жизни,

брюхом кверху лёжа, «какая лажа! —

повторял весь день, – чтоб вам пусто было!»

а под утро, когда засыпала стража,

подлезал под крышу тюрьмы Пьомбино