стальным, горящим, обоюдоострым.
Есть мир, где возвращенье ни при чём,
где свет и тьма, подобно сводным сестрам,
знай ловят рыб на топком берегу,
и отчуждённо смотрят на дорогу
заросшую (я больше не могу),
и уступают, и друг друга к Богу
ревнуют, губы тонкие поджав.
Ржав их крючок. Закат российский ржав.
Рожь тяжела. И перелесок длинный
за их спиной – весь в трепете берёз —
малиной искривлённою зарос,
полынью, мхом, крапивою, крушиной.
ПЕЛЕВИНУ
На юге дождь, а на востоке
жара. Там ночью сеют хну
и коноплю. Дурак жестокий,
над книжкой славною вздохну,
свет погашу и до утра не
сумею вспомнить, где и как
играло слово – блик на грани
стакана, ветер в облаках.
Но то, что скрыто под обложкой,
подозревал любой поэт:
есть в снах гармонии немножко,
а смерти, вероятно, нет.
Восходит солнце на востоке,
нирвану чистую трубя.
Я повторяю про себя
ничьи, ничьи, должно быть, строки —
ещё мы бросим чушь молоть,
ещё напьёмся небом чистым,
где дарит музыку Господь
блудницам и кокаинистам.
«Я не любитель собственных творений…»
Я не любитель собственных творений,
да и чужих, по чести говоря.
Не изумляйся, приземлённый гений,
когда нерукотворная заря
окалиной и пламенем играет
и Фаэтон, среди небесных ям
лавируя, сгорая, озаряет
до смертных мук неведомое нам!
Любовь да страх стучатся в дверь – гони их
на всесожженье, в бронзовый огонь,
в окно, чтоб горло жгла космогония,
агония, межзвездный алкоголь.
Ещё неутолённой перстью дышит
перо твоё, струится яд и мёд
из узких уст – но предок не услышит,
потомок удивлённый не поймёт.
Как ты, сорвавшись с лестницы отвесной,
он всё тебе заведомо простил,
когда повис над колокольной бездной
с зияющими крохами светил.
«Это он, повторю, это он, не я…»
Это он, повторю, это он, не я,
близорук и пристален был от века,
рьяно тщась в библиотеке бытия,
словно тот аргентинский библиотекарь,
обнаружить истину, из числа
тех, что спят в земле, и рудничной соли,
и любовной влаге. Она была.
И сияла, тая. Не оттого ли
многоженец, князь света, любитель небесных
иногда хитрец, иногда сквалыга,
да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел
написать совершенно другую книгу —
где неровная падает ниц волна,
лазуритовый ветер кричит по-русски
и песок взмывает с живого дна,
где слепые напуганные моллюски
раскрывают створки, страшась понять,
что там, в мире, роза? озеро? розга? —
и глухой покорностью Богу льстят,
напрягая влажный зачаток мозга.
Вслед за ними, мил-человек, тверди:
уступило чернильному голубое,
лишь пустая раковина в груди
будто гонит блудную кровь прибоя.
…Он ветшает медленно, не ропща,
машинально подняв воротник плаща,
под часами ветром промозглым дышит.
Под часами круглыми, под крестом,
достоверно зная: заветный том
не прочтёт никто. Да и не напишет.
НА ПОЛЯХ
Век золотой – пастушки, пастухи,
мадонна Литта, «Троица», «Метель»
и «Братья Карамазовы». Конечно,
его и не было, и всё-таки мы дети
иных времён, раздробленных, разъятых,
и сами мы растеряны, и я —
не исключение. И рад бы сочинить
добротный том понятной, честной прозы
без вывертов, ан руки коротки…
Вот замысел: соединить в одном
романе или повести фрагменты
из жизни, ну, допустим, сто отрывков
из «Коммерсанта-Дейли», из «Устава
мотострелковых войск», из «Комсомолки»
десятилетней давности, из «Русской
эротики», из ругани журнальной, из
«Тибетской книги мёртвых» или теле
программы «Мир науки», где недавно
полнеющая дама средних лет
с улыбкой поясняла, почему
бессмертье невозможно: клетки, дескать,
умеют лишь полсотни раз делиться,
а дальше – умирают.
Эта книга
не худо б отразила fin de siècle,
с его записками по электронной почте,
междугородными звонками и молчаньем
по телефону, яростным закатом
над молчаливою Невой, безумным нищим
с потёртой кепочкой, с расстроенной гармонью
в подземном переходе.
Иногда
мне кажется, что я – зажился, что ли
на белом свете.
А всё-таки Набоков оценил бы
идею эту, и не он один.
Я тоже полагаю жизнь изнанкой
великолепного ковра, который
двуногому без перьев в этом мире
увидеть не дано,
а может, не дано и после смерти.
Но вдруг и вправду вся её тщета,
(немытая посуда, рюмка водки
на шатком столике – винты бы подкрутить,
да руки не доходят – и сирень
засохшая в пластмассовой бутылке)
каким-то дивным промыслом единым
охвачена?
«…погоди. Зачем ты себя калечишь…»
…погоди. Зачем ты себя калечишь,
не к иллюминатору самолёта
прижимаясь, а к воздуху, бисер мечешь
перед чёрт-те кем. Если в жизни что-то
и существенно, то совсем не то, что
от рожденья выдано, а иное,
плач ночной, сигнал электронной почты,
безотчётный, слабый, как всё земное.
Где то волк завыл, где-то лев прославил
дольний мир, захлебнувшийся в аквавите,
где-то рыжий лодочник цепь ослабил,
отвязал, шестом оттолкнулся, вытер
лоб платком. И веслом ударяя грубым
воду мёртвую – ту, что не стоит трогать, —
ускользает вдаль и идёт на убыль
нелюбимый раб – за вином, должно быть, —
ни беды не зная, ни приговора.
Лёгкий прах сливается с тяжким взмахом,
и в котёл притихшая Терпсихора
добавляет перец, корицу, сахар.
Исчезает лодка за поворотом.
Зелье пробует муза, вдыхая жирный
дым костра, не зная ещё, чего там
не хватает – ладана или смирны.
«На том конце земли, где снятся сны…»
На том конце земли, где снятся сны
стеклянные, сереют валуны
и можжевельник в изморози синей —
кто надвигается, кто медлит вдалеке?
Неужто осень? На её платке
алеет роза и сверкает иней.
Жизнь хороша, особенно к концу,
писал старик, и по его лицу
бежали слёзы, смешанные с потом.
Он вытер их. Младенец за стеной
заснул, затих. Чай в кружке расписной
давно остыл. И снова шорох – кто там
расправил суматошные крыла?
А мышь летучая. Такие, брат, дела.
Спит ночь-прядилыцица, спит музыка-ткачиха,
мне моря хочется, а суждена – река,
течёт себе, тепла, неглубока,
и мы с тобой, возлюбленная, тихо
плывём во времени, и что нам князь Гвидон,
который выбил дно и вышел вон
на трезвый брег из бочки винной…
Как мне увериться, что жизнь – не сон, не стон,
но вещь протяжная, как колокольный звон
над среднерусскою равниной?
«Снящаяся под утро склоняется из окна…»
Снящаяся под утро склоняется из окна
над пустым Садовым кольцом. Это всё. Спасенья
нет и не надо. Коронованный странник видит: она
словно воздух осени, словно свет воскресенья,
но какого? Попробуем так: листва
начинает желтеть. Палашевский рынок,
как в немом кино. Деловитая татарва
покупает конину, беззвучно торгуясь. Приблудный инок
под усмешки мальчишек плетётся по
Вспольному. Вот и чугунный забор. Воскресни —
электричка, пропахшая потом, стоит в депо,
готовая затянуть керосиновую, мыльную песню,
чтобы так: недотрога, ромашка, настурция, львиный зев
по дороге к кладбищу. Земляника, да и малина, впрочем,
безнадёжно сошла. Пахнет опятами. Плюшевый лев
на плече у Ксении. Слушай, зачем мы точим
этот нож? Чтобы стал острее. А ножницы? Чтобы стричь
воду чёрную в пороховом ручье, чтобы филин
вещий, словно кукушка, темнолетящий сыч
благословил нас, бедных, круглоглаз и бессилен.
В коммунальном ночном коридоре дубовый ларь,
где укрыты утка, яйцо, иголка. Земля остыла,
и двумя этажами ниже молчит Агарь,
осторожно гладя плечо задремавшего Исмаила.
«Ну куда сегодня пойти с тобою?..»
Ну куда сегодня пойти с тобою?
Ветерок сентябрьский осушит слёзы.
Пробегает облачком над Москвою
акварельный вздох итальянской прозы,
и не верит город слезам, каналья,
и твердит себе: «не учи ученых»,
и глядит то с гневом, а то с печалью из
норы, оскалясь, что твой волчонок.
Проплывём дворами, за разговором,
обрывая сердце на полуслове,
и навряд ли вспомним про римский форум,
где земля в разливах невинной крови,
и забудем кубок с цыганским ядом —
кто же ищет чести в своей отчизне.
Ты вздохнёшь «Венеция». Только я там
не бывал – ну разве что в прошлой жизни,
брюхом кверху лёжа, «какая лажа! —
повторял весь день, – чтоб вам пусто было!»
а под утро, когда засыпала стража,
подлезал под крышу тюрьмы Пьомбино