Послания — страница 26 из 55

разбирать свинцовую черепицу.

Даже зверю хочется выть на воле.

«Много спишь». – «А некуда торопиться». —

«Поглядел в окно, почитал бы, что ли».

Ах, как город сжался под львиной лапой,

до чего обильно усеян битым

хрусталём и мрамором. Пахнет граппой

изо всех щелей. За небесным ситом

хляби сонные. Лодка по Малой Бронной

чуть скользит. Вода подошла к порогу.

Утомлённый долгою обороной,

я впадаю в детство. И слава Богу.

«День стоит короткий, прохладный, жалкий…»

День стоит короткий, прохладный, жалкий.

Лист железа падает, грохоча.

Работяга курит у бетономешалки,

возле церкви красного кирпича,

обнесённой лесами, что лесом – озеро,

или зеркальце – воздухом, пьяным в дым.

Улыбнись свежесрезанной зоркой розе на

подоконнике, откуда Иерусалим

совершенно не виден – одна иллюзия,

грустный ослик, осанна, торговый храм.

Если б жил сейчас в Советском Союзе я,

пропустил бы, как Галич, две сотни грамм

коньяку из Грузии, из Армении.

Поглядел бы ввысь, отошёл слегка,

созерцая более или менее

равнодушные, царственные облака.

В длинном платье, с единственной розой тёмной,

постепенно утрачивая объём,

день плывёт прохладный, родной, заёмный,

словно привкус хины в питье моём,

но ещё не пора, не пора в воровстве меня

уличать – не отчалил ещё челнок,

увозящий винные гроздья времени

и пространства, свёрнутого в комок.

«Не спеша доживающий до зимы…»

Не спеша доживающий до зимы

неприлюдно празднует жизнь взаймы,

голубь в клетке мечется – вспять ли, вбок ли —

и не сознаётся в своей вине.

Ах, какой нелепый пейзаж в окне —

даже лужи к ночи насквозь промокли.

Говоришь, зима до сих пор близка?

Сердце вылеплено из одного куска

синей глины. Дурак в роковых вопросах

заплутал. Свет и плесень, куда ни кинь.

Над моей норою звезда-полынь

догорает, как черновой набросок

миротворца-Господа. Я устал,

я боюсь в ничто, в хрупкий лжеметалл

обратиться. Но истин немного: чаша —

это чашка. Венера – горящий шар.

Долго жил, кому-то всегда мешал.

Ты ведь знаешь, Боже, что мерзость наша

не нарочно, по бедности. Я влеком

то казармой, а то маразмом,

забывая, что всё голубым ледком

покрывается, лёгким и несуразным.

Человек, родная, всегда таков —

отряхая прах земной с башмаков,

неопрятен, ласков и одинаков,

а костёр сияет дурным огнём,

и, потрескивая, прогорает в нём

россыпь ветреных музыкальных знаков.

«Ты права, я не в духе, даже родина снова кажется…»

Ты права, я не в духе, даже родина снова кажется

преувеличенной выхлопной трубой

адской машины. Морозная речь не вяжется,

тощий таксист неприветлив, и нам с тобой

столько лет ещё, кипятясь, исходить взаимным

негодованьем – даль превратилась в лёд,

пахнет сгоревшим бензином и лесом дымным,

кофе по-венски, опозданием на самолёт.

Господи, как отвратительны те и эти

долгие проводы, аэропорт, как прощальный зал

крематория. Больше всего на свете?

Нет, не ослышалась – так, примерно, я и сказал.

Ну кого же ещё. До свиданья. Займусь ожиданьем рейса —

он довольно скоро, билет обменять легко.

Жди, говоришь? Кощунствуй, жалей, надейся?

Как ослепительно облачное молоко,

сколько же ангелы сил на него истратили,

как же летит судорожный злой снежок

на худосочные плечи кормящей матери,

богородицы, верно – кого же ещё, дружок.

«Удручённый работой надомною…»

Удручённый работой надомною,

шлаком доменным, мокрой зимой,

я на улицу дымную, тёмную

выйду, где не спеша надо мной

вечер плавает скифскою птицею,

только клёкот сулящей взамен.

Что с тобою, богиня юстиции,

где повязка твоя и безмен?

Ах, богинюшка, если ты знала бы,

в чём конец и начало начал —

я своей безответною жалобой

никогда б тебе не докучал…

Только смертные – нытики. Страсти им

недовольно для счастия, им

не глаголом, а деепричастием,

не любовью, а тросом стальным

прикрепить себя к времени хочется,

аспирин принимая и бром, —

и надежда за ними волочится

неподъёмным ядром,

но уже по соседству неласково

землеройный рычит агрегат,

проржавевший, некрашеный лязг его

отвратительным страхом богат —

кто б купил мою душу по случаю?

кто избавит её от труда

и бессилия? тучи летучие,

я ль вам буду поживой, когда

неприкрытой луны полукружие

шлёт лучей отражённых отряд

в мир, где братья мои по оружию

в неглубоких могилах лежат…

Тише, музыка. Тише, влюблённая.

Спят язы́ки. Молчат языки́.

Будем вместе на лампу зелёную

жадно щурить двойные зрачки.

«Щенок, перечисливший все имена…»

Щенок, перечисливший все имена

Господни, с печалью, на пяльцы

натянутой, дом свой меняющий на

сомнительный чин постояльца —

вдыхающий ртутные зеркала,

завязший в заоблачной тине —

циркач мой, не четверть ли жизни прошла

в пустых коридорах гостиниц?

Подпой мне – не спрашивай только, зачем

мурлычу я песенку эту —

я сам, как лягушка в футбольном мяче,

мотаюсь по белому свету.

Пора нам и впрямь посидеть не спеша,

вздохнуть без особого дела

да выпить по маленькой, чтобы душа

догнать своё тело успела —

легко ль ей лететь без конца и кольца?

Ни делом, ни словом не связан,

уездный фотограф уже у крыльца

стреляет пронзительным глазом,

что прячет он в складках ночного плаща?

Шевелится ручка дверная,

как ленточка магния – тихо треща,

сияющий пепел роняя…

«Меня упрекала старуха Кора…»

Меня упрекала старуха Кора,

что рок – кимберлитовая руда,

раскладывая пустой пасьянс, который,

я знаю, не сходится никогда, —

и огорченно над ним корпела

в усердии остром и непростом,

и металлически так хрипела,

метая карты на цинковый стол, —

но мне милей говорунья Геба,

ни в чем не идущая до конца, —

вот кому на облачный жертвенник мне бы

принести нелетающего тельца.

Зря просил я время посторониться —

сизый март, отсыревшим огнем горя,

в талом снеге вымачивает страницу

дареного глянцевого календаря —

там картины вещей, там скрипучий слесарь

вещество бытия обработав впрок,

одарил нас бронзою и железом —

ключ, секстант, коробка, кастет, замок.

А мои – в чернилах по самый локоть.

Бесталанной мотаючи головой,

так и буду в черных галошах шлепать

по щербатой, заброшенной мостовой —

на углу старуха торгует луком

и петрушкой. Влажна ли весна твоя?

Испаришься – бликом, вернешься – звуком.

И пятак блистает на дне ручья.

«Зачем меня время берёт на испуг?..»

Зачем меня время берёт на испуг?

Я отроду не был героем.

Почистим картошку, селёдку и лук,

окольную водку откроем

и облаку скажем: прости дурака.

Пора обучаться, не мучась,

паучьей науке смотреть свысока

на эту летучую участь.

Ведь есть искупленье, в конце-то концов,

и прятаться незачем, право,

от щебета тощих апрельских скворцов,

от полубессмертной, лукавой

и явно предательской голубизны,

сулившей такие знаменья,

такие невосстановимые сны,

такое хмельное забвенье!

Но всё это было Бог знает когда,

ещё нераздельными были

небесная твердь и земная вода,

ещё мы свободу любили —

и так доверяли своим временам,

ещё не имея понятья

о том, что судьба, отведённая нам, —

заклание, а не заклятье…

«Керосинка в дворницкой угловой…»

Керосинка в дворницкой угловой

да витает слава над головой —

одному беда, а другому голод,

у одних имущества полон дом,

а кому-то застит глаза стыдом

и господским шилом язык проколот.

И один от рождения буквоед,

а другому ветхий стучит завет

прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.

Голосит гармоника во дворе.

Человек, волнуясь, чужой сестре

сочиняет исповедь земляную.

Человек выходит за табаком,

молоком и облаком, незнаком

ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.

Остаётся музыка у него,

да язык, да сомнительное родство

с пережившим зиму, едва поющим

воробьем обиженным. Высоко

он проносит голову, глубоко

в ней сидят два ока, окна протёртых,

а над ним, невидим и невредим,

улыбаясь Марии, Господь один

равнодушно судит живых и мёртвых.

НЕВИДИМЫЕ(2003–2005)

«Если вдруг уйдёшь – вспомни и вернись…»

Если вдруг уйдёшь – вспомни и вернись.

Над сосновым хутором головою вниз

пролетает недобрый дед с бородой седой,

и приходит зима глубокая, как запой.

Кружка в доме всего одна, а стакана – два.