Послания — страница 27 из 55

Словно мокрый хворост, лежат на полу слова,

дожидаясь свиданья с бодрствующим огнём.

Кочергу железную пополам согнём,

чтобы нечем было угли разбить в печи.

Посмотри на пламя и молча его сличи

с языком змеиным, с любовью по гроб, с любой

вертихвосткой юной, довольной самой собой,

на ресницах тушь, аметисты горят в ушах —

а в подполье мышь, а в прихожей кошачий шаг,

и настольной лампы спиральный скользит накал

по сырому снегу, по окнам, по облакам…

«Как я завидую великим!..»

Как я завидую великим!

Я так завидую великим,

как полупьяный кот учёный

завидует ночному льву.

Ах Пушкин, ах обманщик ловкий!

Не поддаются дрессировке

коты. Вот мой, допустим, чёрный

и бестолковый. Я зову —

а он мяучит на балконе,

где осень, как мертвец на троне,

глядит сквозь кружево сухое

кленовых листьев. Ах, беда —

Архип охрип, Емеля мелет,

гордячка плакать не умеет,

и в неизбежном лёгком хоре

светил мой голос никогда

не просияет. Бог с тобою!

На алое и голубое,

на жёлтый луч и дождик бедный

расщеплена и жизнь, и та,

что к вечеру художник трудный —

ткач восьминогий, неприютный, —

означит сетью незаметной

в углу сентябрьского холста.

«Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид…»

Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной

пилит кроткий индивид

к гастроному у больницы, где младая продавщица

потной мелочью гремит.

В проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями,

три семёрки из горла,

ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира,

просияла и прошла…

Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба,

на подушках ордена.

Продвигается к закату век, охотится на брата

брат, настали времена

криводушны, вороваты – и проходят отчего-то,

чья же, господи, вина?

Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы,

только смерть или война.

Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный,

облик родины всерьёз!

Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила,

выгоняла на мороз —

ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради!

Налегке так налегке,

только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой,

с детской скрипочкой в руке…

Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза

глядят, туда, где луч

ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает,

где кривой скрипичный ключ

звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной…

брось. Меж ночью и цепной

жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист,

шов проходит черепной.

«Тайком прокравшись в лунный сад…»

Тайком прокравшись в лунный сад

(там, верно, сторож – ну и ладно!),

священник с физиком сидят

под небом осени прохладной.

Корнями тихо шевеля

вслед уходящим поколеньям,

ликует влажная земля,

и пахнет яблоком и тленьем.

Повесив нос, наморщив лоб,

молчит во тьме и смотрит криво

немолодой печальный поп,

своё прихлёбывая пиво.

А физик чешет волоса

и ласково твердит: не будем!

Жизнь есть не более, чем

самозарождающийся студень.

Проникновенна и мертва,

луна кругла, а не двурога,

попомни, поп, мои слова,

не сокрушайся, ради бога!

А бог, кряхтя, вдали ружжо

рядит селитрою толчёной

и приговаривает: ужо

тебе, старательный учёный!

«Проповедует баловень власти…»

Проповедует баловень власти,

грустно усом седым шевеля,

что рождается смертный для счастья,

будто птица – парения для.

Беломорский вития, о чём ты

беспокоишься, плачешь о ком,

в длани старческой, словно почётный

знак, сжимая стакан с мышьяком?

И пока прокажённый в пустыне

приближаться к себе не велит,

и твердит свои речи простые,

и далекого Бога хулит, —

знаем мы – зря бунтующий житель

так ярится на участь свою.

Отчитает его Вседержитель,

и здоровье вернёт, и семью.

Всё пройдёт, всё пойдёт как по нотам,

будет сентиментален конец,

прослезится Всесильный, вернёт Он

и верблюдов ему, и овец.

Что ж печальны Адамовы внуки?

Или мало им дома тоски,

где бросается горлица в руки

и сухие стропила крепки?

Или мало дневного улова

и невольных вечерних забот?

Но листающий книгу Иова

словно жидкое олово пьёт.

«Я запамятовал свою роль, а была она…»

Я запамятовал свою роль, а была она

так ясна и затвержена, так

благолепна. Дымок от ладана,

в кошельке пятёрка, в руке пятак —

только света хриплого или алого

я не видел, орехов не грыз сырых,

ибо детских жалоб моих достало бы

на двоих, а то и на четверых.

Звякнул день о донышко вдовьей лептою.

Отмотав свой срок, зеленым вином

опоён, в полудрёме черствеющий хлеб пою,

метеор, ковыль на ветру дрянном.

Славно тени бродят при свете месяца.

Что-то щедрое Сущий мне говорит.

И в раскрытом небе неслышно светятся

золотые яблоки Гесперид.

БАЛЛАДА

Под утро, когда пешехода влечёт

к обиде и смертной тоске,

явился и мне карамазовский чёрт

с бутылкою спирта в руке.

Пускай я не против амуровых стрел,

но этого гнал бы врага,

когда бы так жалко дурак не смотрел,

под шляпою пряча рога.

К тому же и выпивка… Чёрт, говорю,

с тобой, омерзительный дух.

Мы примем стаканчик, и встретим зарю,

а там и рассветный петух

зальётся победною трелью – и ты,

монахам внушающий страх,

как крыса позорная, юркнешь в кусты,

исчезнешь в межзвёздных полях.

За окнами слышалось пенье дождя —

потоки младенческих слёз.

Вернулся он с кухоньки, спирт разведя,

и даже стаканы принёс.

Я дал ему сыру, и дал помидор,

и с лёгким стесненьем в груди —

давай, говорю, мой ночной прокурор,

пластинку свою заводи.

И с места в карьер негодяй у стола,

сто грамм осушивши со мной,

промолвил: «Душа твоя так же тепла,

как этот напиток дурной.

Должно быть, технический, чёрт подери,

нечистый, как, впрочем, и я.

И ты, сочинитель, гори не гори —

ужасен итог бытия!»

Смолчал я, и налили мы по второй,

храни нас всесильный Юпитер!

И выпил мой богопротивный герой,

и губы змеиные вытер.

«Смирись навсегда, горделивый поэт, —

смеялась хвостатая пьянь. —

Бессмертья блаженного в общем-то нет,

а есть – только сущая дрянь.

Когда соловей распевает свой гимн

заре, это чушь или ложь.

А правда одна: ты родился нагим,

таким же и в землю уйдёшь.

Засим не поможет тебе ни Минюст,

ни влажный российский язык,

ни важного Гегеля бронзовый бюст,

ни тонны прочитанных книг».

Но я отвечал ему: «Братец, шалишь! —

себя осеняя крестом. —

Смотри, например, как летучая мышь

парит над осенним мостом.

Как белая лошадь арабских кровей

гарцует над трупом холодным.

Как ловко влечет стрекозу муравей

на радость личинкам голодным.

Допустим, пророк презираем и наг,

но в силу написанных строк

останусь навек я в иных временах,

а значит, я тоже пророк!»

И так от души показал я ему,

что бедный козел и нахал

исчез, испарился в дождливом дыму —

и даже бутылки не взял.

«Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг…»

Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг.

Где-то на севере дева читает Библию при свечах.

Бог говорит мятежному вестнику: «Успокойся!»

Где-то на севере, где подо мхом гранит

блещет слюдою синей и воду озёр хранит,

верстах в двухстах к востоку от Гельсингфорса.

Где-то на севере – был, говорят, и такой зачин.

Если поверить книге, извечный удел мужчин —

щит и копьё, а женщин – шитьё да дети

неблагодарные, с собственною судьбой

(девочкам – вдовьи слёзы, мальчикам – смертный бой).

Дева читает книгу, матушка чинит сети,

добрый глава семейства, привыкший спать у стены

(руку под щёку, на столик – трубку), обычные видит сны —

нельма и чавыча, да конь вороной, наверно.

Свечи сгорают быстро. Вьюшку закрыть пора.

Всю-то округу завалит первый снежок с утра.

Бог уверяет дерзкого: «Я тебя низвергну

в ад без конца и края». Кожаный переплёт

вытерся по углам. На окошке осенний лёд

складывается в узоры: лишайники, клён, лиана.

В подполе бродит пиво. Горестно пискнет мышь,

в когти попав к коту, а вообще-то ни звука – лишь

трубный храп старика-отца – он ложится рано.

«Меняют в моём народе…»

Меняют в моём народе

Смарагд на двенадцать коней,

До страсти, до старости рвутся к свободе,