Словно мокрый хворост, лежат на полу слова,
дожидаясь свиданья с бодрствующим огнём.
Кочергу железную пополам согнём,
чтобы нечем было угли разбить в печи.
Посмотри на пламя и молча его сличи
с языком змеиным, с любовью по гроб, с любой
вертихвосткой юной, довольной самой собой,
на ресницах тушь, аметисты горят в ушах —
а в подполье мышь, а в прихожей кошачий шаг,
и настольной лампы спиральный скользит накал
по сырому снегу, по окнам, по облакам…
«Как я завидую великим!..»
Как я завидую великим!
Я так завидую великим,
как полупьяный кот учёный
завидует ночному льву.
Ах Пушкин, ах обманщик ловкий!
Не поддаются дрессировке
коты. Вот мой, допустим, чёрный
и бестолковый. Я зову —
а он мяучит на балконе,
где осень, как мертвец на троне,
глядит сквозь кружево сухое
кленовых листьев. Ах, беда —
Архип охрип, Емеля мелет,
гордячка плакать не умеет,
и в неизбежном лёгком хоре
светил мой голос никогда
не просияет. Бог с тобою!
На алое и голубое,
на жёлтый луч и дождик бедный
расщеплена и жизнь, и та,
что к вечеру художник трудный —
ткач восьминогий, неприютный, —
означит сетью незаметной
в углу сентябрьского холста.
«Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид…»
Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной
пилит кроткий индивид
к гастроному у больницы, где младая продавщица
потной мелочью гремит.
В проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями,
три семёрки из горла,
ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира,
просияла и прошла…
Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба,
на подушках ордена.
Продвигается к закату век, охотится на брата
брат, настали времена
криводушны, вороваты – и проходят отчего-то,
чья же, господи, вина?
Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы,
только смерть или война.
Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный,
облик родины всерьёз!
Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила,
выгоняла на мороз —
ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради!
Налегке так налегке,
только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой,
с детской скрипочкой в руке…
Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза
глядят, туда, где луч
ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает,
где кривой скрипичный ключ
звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной…
брось. Меж ночью и цепной
жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист,
шов проходит черепной.
«Тайком прокравшись в лунный сад…»
Тайком прокравшись в лунный сад
(там, верно, сторож – ну и ладно!),
священник с физиком сидят
под небом осени прохладной.
Корнями тихо шевеля
вслед уходящим поколеньям,
ликует влажная земля,
и пахнет яблоком и тленьем.
Повесив нос, наморщив лоб,
молчит во тьме и смотрит криво
немолодой печальный поп,
своё прихлёбывая пиво.
А физик чешет волоса
и ласково твердит: не будем!
Жизнь есть не более, чем
самозарождающийся студень.
Проникновенна и мертва,
луна кругла, а не двурога,
попомни, поп, мои слова,
не сокрушайся, ради бога!
А бог, кряхтя, вдали ружжо
рядит селитрою толчёной
и приговаривает: ужо
тебе, старательный учёный!
«Проповедует баловень власти…»
Проповедует баловень власти,
грустно усом седым шевеля,
что рождается смертный для счастья,
будто птица – парения для.
Беломорский вития, о чём ты
беспокоишься, плачешь о ком,
в длани старческой, словно почётный
знак, сжимая стакан с мышьяком?
И пока прокажённый в пустыне
приближаться к себе не велит,
и твердит свои речи простые,
и далекого Бога хулит, —
знаем мы – зря бунтующий житель
так ярится на участь свою.
Отчитает его Вседержитель,
и здоровье вернёт, и семью.
Всё пройдёт, всё пойдёт как по нотам,
будет сентиментален конец,
прослезится Всесильный, вернёт Он
и верблюдов ему, и овец.
Что ж печальны Адамовы внуки?
Или мало им дома тоски,
где бросается горлица в руки
и сухие стропила крепки?
Или мало дневного улова
и невольных вечерних забот?
Но листающий книгу Иова
словно жидкое олово пьёт.
«Я запамятовал свою роль, а была она…»
Я запамятовал свою роль, а была она
так ясна и затвержена, так
благолепна. Дымок от ладана,
в кошельке пятёрка, в руке пятак —
только света хриплого или алого
я не видел, орехов не грыз сырых,
ибо детских жалоб моих достало бы
на двоих, а то и на четверых.
Звякнул день о донышко вдовьей лептою.
Отмотав свой срок, зеленым вином
опоён, в полудрёме черствеющий хлеб пою,
метеор, ковыль на ветру дрянном.
Славно тени бродят при свете месяца.
Что-то щедрое Сущий мне говорит.
И в раскрытом небе неслышно светятся
золотые яблоки Гесперид.
БАЛЛАДА
Под утро, когда пешехода влечёт
к обиде и смертной тоске,
явился и мне карамазовский чёрт
с бутылкою спирта в руке.
Пускай я не против амуровых стрел,
но этого гнал бы врага,
когда бы так жалко дурак не смотрел,
под шляпою пряча рога.
К тому же и выпивка… Чёрт, говорю,
с тобой, омерзительный дух.
Мы примем стаканчик, и встретим зарю,
а там и рассветный петух
зальётся победною трелью – и ты,
монахам внушающий страх,
как крыса позорная, юркнешь в кусты,
исчезнешь в межзвёздных полях.
За окнами слышалось пенье дождя —
потоки младенческих слёз.
Вернулся он с кухоньки, спирт разведя,
и даже стаканы принёс.
Я дал ему сыру, и дал помидор,
и с лёгким стесненьем в груди —
давай, говорю, мой ночной прокурор,
пластинку свою заводи.
И с места в карьер негодяй у стола,
сто грамм осушивши со мной,
промолвил: «Душа твоя так же тепла,
как этот напиток дурной.
Должно быть, технический, чёрт подери,
нечистый, как, впрочем, и я.
И ты, сочинитель, гори не гори —
ужасен итог бытия!»
Смолчал я, и налили мы по второй,
храни нас всесильный Юпитер!
И выпил мой богопротивный герой,
и губы змеиные вытер.
«Смирись навсегда, горделивый поэт, —
смеялась хвостатая пьянь. —
Бессмертья блаженного в общем-то нет,
а есть – только сущая дрянь.
Когда соловей распевает свой гимн
заре, это чушь или ложь.
А правда одна: ты родился нагим,
таким же и в землю уйдёшь.
Засим не поможет тебе ни Минюст,
ни влажный российский язык,
ни важного Гегеля бронзовый бюст,
ни тонны прочитанных книг».
Но я отвечал ему: «Братец, шалишь! —
себя осеняя крестом. —
Смотри, например, как летучая мышь
парит над осенним мостом.
Как белая лошадь арабских кровей
гарцует над трупом холодным.
Как ловко влечет стрекозу муравей
на радость личинкам голодным.
Допустим, пророк презираем и наг,
но в силу написанных строк
останусь навек я в иных временах,
а значит, я тоже пророк!»
И так от души показал я ему,
что бедный козел и нахал
исчез, испарился в дождливом дыму —
и даже бутылки не взял.
«Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг…»
Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг.
Где-то на севере дева читает Библию при свечах.
Бог говорит мятежному вестнику: «Успокойся!»
Где-то на севере, где подо мхом гранит
блещет слюдою синей и воду озёр хранит,
верстах в двухстах к востоку от Гельсингфорса.
Где-то на севере – был, говорят, и такой зачин.
Если поверить книге, извечный удел мужчин —
щит и копьё, а женщин – шитьё да дети
неблагодарные, с собственною судьбой
(девочкам – вдовьи слёзы, мальчикам – смертный бой).
Дева читает книгу, матушка чинит сети,
добрый глава семейства, привыкший спать у стены
(руку под щёку, на столик – трубку), обычные видит сны —
нельма и чавыча, да конь вороной, наверно.
Свечи сгорают быстро. Вьюшку закрыть пора.
Всю-то округу завалит первый снежок с утра.
Бог уверяет дерзкого: «Я тебя низвергну
в ад без конца и края». Кожаный переплёт
вытерся по углам. На окошке осенний лёд
складывается в узоры: лишайники, клён, лиана.
В подполе бродит пиво. Горестно пискнет мышь,
в когти попав к коту, а вообще-то ни звука – лишь
трубный храп старика-отца – он ложится рано.
«Меняют в моём народе…»
Меняют в моём народе
Смарагд на двенадцать коней,
До страсти, до старости рвутся к свободе,