Послания — страница 28 из 55

И не знают, что делать с ней.

Облаков в небе глубоком —

Что перекати-поля в степи,

И недаром своим пророкам

Господь завещал: терпи.

А мы ни петь, ни терпеть не умеем,

Знай торопим зиму в чужом краю,

Загоняем бедных коней, не смеем

Влиться в ангельскую семью.

Как далёко за этот поход ушли мы

От садов Эдема влажного, от

Золотистой неодушевлённой глины,

От гончарных выверенных забот!

Розовеет рассвет, саксаул-горемыка тлеет,

Злится ветер, ночь-красавицу хороня.

Да продрогшие агнцы бессильно блеют

Вокруг замирающего огня.

«Плещет вода несвежая в бурдюке…»

Плещет вода несвежая в бурдюке.

Выбраться бы и мне, наконец, к реке

или колодцу, что ли, но карте ветхой

лучше не верить. Двигаются пески,

веку прошедшему не протянуть руки,

сердцу – не тяготиться грудною клеткой.

На спину ляжешь, посмотришь наверх – а там

та же безгласность, по тем же кружат местам

звёзды немытые. Холодно, дивно, грустно.

В наших краях, где смертелен напор времён,

всадник не верит, что сгинет в пустыне он.

Падает беркут, потоки меняют русло.

Выйти к жилью, переподковать коня

с мордой усталой. Должно быть, не для меня

из-за наследства грызня на далёкой тризне

по золотому, чёрному. Пронеслась

и просверкала. Не мучайся. Даже князь

тьмы, вероятно, не ведает смысла жизни.

«Готова чистая рубаха…»

Готова чистая рубаха.

Вздохну, умоюсь, кроткий вид

приму, чтоб тихо слушать Баха,

поскольку сам зовусь Бахыт.

Ты скажешь – что за скучный случай!

Но жарко возразит поэт,

что в мире сумрачных созвучий

бесцельных совпадений нет.

Зоил! Не попадает в лузу

твой шар дубовый, извини!

Его торжественная муза

моей, замурзанной, сродни.

Пускай в тумане дремлет пьяном

осиротевшая душа,

но с Иоганном-Себастьяном

мы вечно будем кореша!

«Перед подписью будет „я вас люблю и проч.“…»

Перед подписью будет «я вас люблю и проч.».

Подойди к окну, штору чёрную отодвинь.

У незрячих любимое время суток – ночь,

а излюбленный звук – зелёный с отливом в синь.

Бирюзовый? Точно. Мыльной водой в тазу

цепенеет небо над третьим Римом. Вспять

поползли планеты. Видимо, бирюзу

бережёт Всевышний, чтоб было нам слаще спать.

Но и чёрно-белый в такой оборот берёт —

прямо спасу нет. Помолился бы кто за нас.

Персефонин домашний зверь, саблезубый крот,

поднимает к звёздам подслеповатый глаз.

Что он видит там? То же самое, что и мы,

с тою разницей, что не строит гипотез, не

тщится с дрожью связать бесплодную ткань зимы

с облаками, стынущими в окне,

и не верит, не верит, что мирозданье – верфь

для больших кораблей, предназначенных плыть во тьму.

Пусть медведка, жужелица и червь

хриплым хором осанну поют ему.

Только наш лукавый, прелюбодейный род

никому не прощает своих обид,

возвращаясь рыть подземельный ход,

уводящий в сумеречный Аид.

«И завёл бы дело, да негде взять капитала…»

И завёл бы дело, да негде взять капитала —

сердце, правда, ещё шуршит, но душа устала,

так и мается, ленится, ноет часами, а

коль пожалуешься кому – никакой pea…

Обратись, говорят, к психологу, к психиатру,

не занудствуй, ты здесь не самый главный, зелена мать.

У кого (завещал пророк) раздавлены ятра,

не пускать его в церковь, и вообще изгнать.

Но ведь после ветхого, возражаю, Новый,

а потом Мухаммад со своей коровой —

все учили чихать на земную участь

и страдать, но зато просветляться, мучась.

Вот и просвещайся, счастливчик. Нам бы

безнадёжным вечером, под метельный вой

поиграть в твои золотые ямбы,

чтоб твердело небо над головой.

Да откуда знать вам? Слов бессловесных орды —

что овечье стадо, я б лучше решал кроссворды,

пеленал детей, торговал бы красный товар,

жизнь-копейку в залог предвечному отдавал.

Так за чем же, любезнейший, дело стало?

Сдвинем лодку с берега, не вдвоём, так втроём.

Скрип уключин. Плеск вёсел. Душа устала.

И Господь его знает, куда плывём.

«Как славно дышится-поётся!..»

Как славно дышится-поётся!

Как поразителен закат!

Не увлекайся – жизнь даётся

не навсегда, а напрокат.

То присмиреем, то заропщем,

запамятовав, что она

давно фальшивит в хоре общем

и, очевидно, не нужна

ни громоносному Зевесу,

ни Аполлону, ни зиме

хрустальноликой. Сквозь завесу

метели тлеет на корме

кораблика фонарь вечерний.

Тупится чёрный карандаш.

Сновидец светлый и плачевный,

что ты потомкам передашь,

когда плывёшь, плывёшь, гадая,

сквозь формалин и креозот

в края, где белка молодая

орех серебряный грызёт?

«Всё – грязь да кровь, всё – слишком ясно…»

Всё – грязь да кровь, всё – слишком ясно,

но вот и проблеск, ибо свят

Господь, решивший, что напрасно

пять тысяч лет тому назад

копил на похороны Енох.

Туман сжимается плотней

на низменных и неизменных

равнинах родины моей,

ползет лугами, бедолага,

молчит и глохнет, сам не свой,

по перелеску и оврагу

играет щучьей чешуёй —

и от Смоленска до Урала,

неслышный воздух серебря,

где грозовая твердь орала,

проходят дети сентября.

Мы всё им, сумрачным, прощали,

мы их учились пеленать.

«Люблю тебя», «Петров, с вещами!»,

«За сахаром не занимать!»

«Прошу считать меня…», «Удачи

тебе», «Должно быть, он в людской».

Вступают в город, что охвачен

сухой тоскою городской —

той, о которой пел Арсений

Тарковский, хром и нездоров,

в глуши советских воскресений

без свечек и колоколов —

«Добавь копеечную марку»,

«Попей водички», «Не отдам».

По тупикам и тёмным паркам,

дворам, тоннелям, площадям

бредут, следов не оставляя —

ни мокрой кисти, ни строки, —

лишь небо дымное вбирая

в свои огромные зрачки…

29 ЯНВАРЯ 2000 ГОДА

Вы просили меня написать, дорогая Н.?

В окрестностях минус двадцать. Клавиатура

компьютера запылилась. С промёрзших стен

стекают мутные капли. По Реомюру,

я имел в виду, так что в термометре ртуть

близка к замерзанию, к гибели, как говорится.

Недавно я бросил пить. В результате трудно заснуть,

но легко просыпаться. А к вечеру добрых тридцать.

С потолочной балки, дрожа, свисает паучья нить.

Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа

на цитату из Бродского, которую некому оценить.

Смотришь утром в зеркало – ну и рожа!

Я бываю в городе раза четыре в год —

без особых восторгов, по делам бумажным

и хозяйственным. Вы спрашивали, как насчёт

развлечений? С этим у нас неважно —

телевизор, конечно, имеется, но программ всего

две (третья ловится скверно, да и

если честно, то нет по ней толкового ничего —

чуть не круглые сутки одни сериалы). Зная

о моём былом пристрастии к чтенью, жена

иногда выписывает по почте две-три

книги, в основном мемуары. Допоздна

скрипит жестяной петух на морозном ветре,

в подполе крыса шуршит. Завести бы кроликов, как

мой старинный дружок Пахомов, у них и блох нет,

и безобидный нрав, но решений таких впопыхах

принимать не стоит. К тому же, боюсь, передохнут.

Изредка я шепчу «Привет!» ледяной звезде.

Как сказал бы чиновник, в рамках данной депеши

следует упомянуть замёрзшее озеро, где

летом ловится окунь. Аз смраден, грешен.

Как зека – овчарок, я слушаю лай дворняг.

Страшный суд отложен, и музыка ухо режет.

За рекою в город торопится товарняк,

издавая то волчий вой, то чугунный скрежет.

«У двери порог. На дворе пророк…»

У двери порог. На дворе пророк —

неопрятный тип, отставной козы

барабанщик, мямлит, да всё не впрок,

и за кадром показывает язык

подворотням, воронам, облакам

белокаменным, за которыми

ангел, как щенок, молоко лакал

из лазурной миски. Ау! Возьми

пять рублей, заика, на выпивон.

У тебя яичница в бороде.

«Я зовусь Никто, – отвечает он, —

я зовусь Никто и живу нигде». —

«Неужели даже прописки нет?» —

«Горе всем родившимся, потому

что напрасно вы убавляли свет

и напрасно всматривались во тьму». —

«На себя погляди, и глаза промой». —

«Жизнь тебе дороже, а смерть родней,

луч заката, двигаясь по прямой,

Млечный путь огибает за девять дней.

А иных пророчеств, от сих до сих,

Не бывает». – «Ну и гуд-бай, чудак!»

Зря я беспокоюсь. Обычный псих.

Их немало в нынешних городах.

«Отражаются лужи в древесном небе…»

Отражаются лужи в древесном небе.

Тополя прекрасны в своей наготе.

Негромко поёт старик, никому не потребен,

кроме собственных отпрысков, да и те

неохотно звонят ему – и не то что денег

жаль на междугородные, но такой тариф