Послания — страница 29 из 55

разорительный – даже зажиточного разденет.

Так и вешаешь трубку, толком не поговорив.

Впрочем, он мало-помалу впадает в детство.

Дремлет в кресле, голову опустив на грудь,

и хотя кое-как умеет ещё сам одеться,

но не может ни пуговицу застегнуть

на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны,

ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто.

Клонит в сон его, ах, как всё время клонит в сон его!

Что же он напевает, мурлычет что?

Серой тенью душа его, сизой тенью

плавает в виде облачка, и пальцы её легки.

Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение

сквозь давно поцарапанные очки,

и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки,

как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от

холода, и прыгучие складываются строчки

в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот

и портрет художника в зрелости – тёмного, сирого.

Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру.

Для него любая победа – пиррова,

да и хмель – похмелье в чужом пиру.

ПАМЯТИ БАРАТЫНСКОГО

Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.

Но я о другом – рассмотри феномен пророка, точнее поэта.

Глаголом сердца охладевшие жёг, и яростно пел, и тревожно.

Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!

Здесь сеем пшеницу. Здесь – просо и лён.

И этот лужок распахать бы.

Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой.

В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится

Евгений

Абрамович, в чёрном халате простом, для муз и ночных

вдохновений

ещё, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться —

есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может,

и все восемнадцать.

Особенно давешняя хороша, где мёда гречишного малость,

терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно – осталось

недолго.) Вздыхает последний поэт, и всё ожидает чего-то,

сжимая полезный латунный предмет – рейсфедер

немецкой работы.

Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.

Как всё-таки славно живётся трудом. Тушь жирная капнула на пол.

Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.

Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке

на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха

нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,

Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,

и мыслит, сужая презрительный взор: как страшно

меня облажали!

«Много чего, если вспомнить, не любила советская власть…»

Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.

Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем

понимании. Тяп да ляп был лозунг её. Перепасть,

несомненно, что-то могло художнику, скажем,

тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь

возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,

моющая лапой мордочку у крыльца, но суть

в том, что умение воспринимать красоту – понемножку

оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош

вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.

В окружении зла – и сам становится зол, нехорош.

Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей,

часто отчаивался, чуть не плача, негодовал

на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,

на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал

экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.

Да и меня самого не любила советская власть.

Был я в её глазах пусть не враг, но недруг народа.

В ходе, господь прости, перестройки и гласности большая часть

мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода

мысли, печали и совести. А красоты ни хрена

не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,

думает: где он её потерял, гармонию? Да и была ли она?

В реку времён впадает, журча, и наше неумолимое время.

Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, ещё что-нибудь сочинил?

Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?

…А ещё советская власть не любила красных чернил

в документах – справках, анкетах, характеристиках.

«Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!..»

Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!

И беспризорной прозы, и суеты любовной.

Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как»,

и опрометчивое словечко «словно».

Столько нечётных дней в каждом месяце, столько рыб

в грузных сетях апостольских, столько боли

в голосе, так освещают земной обрыв

тысячи серых солнц – выбирай любое,

только его не видно из глубины морской,

где Посейдон подданных исповедует, но грехи им

не отпускает – и ластится океан мирской

к старым, не чающим верности всем четырём стихиям

воинам без трофеев, – влажен, угрюм, несмел

вечер не возмужавший, а волны всё чаще, чаще

в берег стучат размытый – и не умер ещё Гомер —

тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий.

«Ах, знаменитый бестселлер, листая который за ужином…»

Ах, знаменитый бестселлер, листая который за ужином,

вдумчивый биржевый маклер чешет затылок, меняясь в лице,

знакомясь с теорией мира, требующей трёх с лишним дюжин осей

для пространства, зато не нуждающейся в творце!

«Ты уже прочла?» – «Не отрываясь». – «Да, в самом деле…

Даже мне, с моей школьной тройкой по физике…

Этот еврей…» —

«Англичанин». – «…он правда прикован к креслу?» (Кивок.)

«Еле-еле

говорит. Книги – диктует. Но – женат, и нажил троих детей».

Что ответить тебе, быстроглазый британский гений,

в инвалидной коляске, с атрофией лицевых

мышц? Я и сам, томящийся в клетке из трёх измерений,

неуместен, как вывих, я сам в последнее время тих

и не слишком улыбчив, карман мой прорван,

всякие мелочи выпадают, а потом и не вспомнишь,

что именно

потерял – красоту ли греческих формул,

или любовь к простору и времени? Не до оды мне,

не до гимна —

и какие три дюжины! Одного, право, хватит с лихвою,

четвёртого, чтобы жадным глазком заглянуть в разлом

дышащего пространства, туда, где пеньковой тьмою

схвачено мироздание, словно морским узлом.

…Теоретически, вылетев со скоростью света

в одном направлении, в конце концов прибудешь,

как Магеллан,

в отправную точку. Жаль, что не только сам ты за время это

кончишься, но и вся вселенная. Так что подобный план

даже в случае расцвета звездоплавания не пригодится.

Браво, мудрый мой астрофизик. Но посоветуй всё-таки, как

обнаружить его, четвёртое? Пролетает чёрная птица,

вероятно, скворец, над весенней улицей. Ночь в руках —

гуттаперчевый шар, слюдяные блестки, а днём

стелется дым от сожжённой листвы по окрестным дачам.

Пахнет корицею, мокрым снегом, терпким вином.

Словом, всем, чего не храним, а потерявши – плачем.

«Разумеется, время – праздник. Столько в нём приправ, причуд и прикрас…»

Разумеется, время – праздник. Столько в нём приправ,

причуд и прикрас.

Так в пустынном музее народов востока умиляешься лишний раз —

сколь открыт образованному японцу мироздания стройный вид!

Цепенеет, тлеет косматое солнце, вдоль по озеру лодка скользит,

конь вдали гривастый процокал, светло-серая дышит мгла —

только жаль, что полуслепому соколу не обогнать орла.

Вот и мы, дружок, должно быть, могли бы петь во сне,

о будущем не говорить,

вдвоем разделывать снулую рыбу, клейкий рис

в горшочке варить,

под куполом в звёздный горошек насвистывать славный мотив,

да зелёный чаёк из фарфоровых плошек прихлёбывать,

ноги скрестив.

Дальний путь, сад камней, золотые хлопоты – неужели ты

думаешь, я о Японии?

Нет – я о зависти к чужому опыту, ревности к чужой гармонии.

Открываешь газету – детоубийцы, наркоманы, воры,

рабы страстей,

а меж тем уверяют, что те же токийцы никогда

не наказывают детей…

Врут, конечно, как ветер в конце апреля. Вероятно,

тюрингский гном

тоже завидует русским лешим. Время слабеет,

треща голубым огнём.

Время опоры ищет, хотя и само оно тоже опора кому-то.

Запуталась? Ничего.

Видишь, как угль, черны крылья у ворона, тушь хороша,

и вечер – чистое волшебство…

«Старые фильмы смотреть, на февральское солнце щуриться…»

Старые фильмы смотреть, на февральское солнце щуриться.

Припоминать, как водою талой наполнялись наши следы.

Детские голоса окликают меня с заснеженной улицы,

детские голоса, коверкая, выкрикивают на все лады

имя моё. Над Москвой – деловой, дармовой, ампирной —

мягкая пыль времени оседает на крыши, заглушая

перебранку ли, перекличку. Сказать по правде, мир мой

обветшал и обрюзг за последние годы. Небольшая

это беда, да и что кокетничать, потому как

притча насчёт земли и зерна, как и ранее,

справедлива. Ещё не вечер. Поднаторев в науках —

природоведении, арифметике, чистописании —

дети играют в войну, ружьями потрясают, большими

саблями, пистолетами. Падают в мокрый снег

и хохочут. Нет, пожалуй, всё-таки это чужое имя,

или вообще не имя, а попросту – детский смех

чередуется с криками, и право слово, неважно