Послания — страница 30 из 55

в чём их смысл, белладонны довольно ещё в зрачке,

соглядатай, прильнувший глазом к замочной скважине,

за которой бездонный спор на неведомом языке.

«Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот…»

Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот.

По Ленинграду спешит господин Ювачёв с банкою шпрот,

с хлебною карточкой, лох, с номером «Правды» в руке,

будь у него котелок – то спешил бы домой в котелке,

и рассмешил бы вас, и тоскою пронзил висок.

Так господин Ювачёв долговяз, и дыряв у него носок.

В клетчатый шарф спрятался он, в вытертый плед,

жизнь, уверяет, фарс, а смерть так и вовсе бред,

к чёрным светилам поворотясь тощим лицом,

чаю с баранками, что ли, выпить перед концом…

«Старинный жанр прогулки городской…»

Старинный жанр прогулки городской,

ямб пятистопный – белый, благородный,

неспешный ритм шагов по мостовым…

Давно уже, любовь моя, по ним

не проходил курчавый Александр,

ленивый Осип, Александр другой —

но в точности как первый ветрогон

и алкоголик. Все они, в краях

недостоверных, облачных, туманных,

беседуют друг с другом, усмехаясь,

когда бросают взгляд на землю нашу,

где отжили, отмаялись, оставив

в наследство нам вечерний переулок

с кирпичным силуэтом колокольни,

настырных голубей в прохладном парке,

которых, коли помнишь, при Хрущеве

отлавливали сотнями, сетями

особыми, с неведомой заразой

сражаясь. Нынче в городе всё больше

ворон, не голубей, поди поймай

её, хитрюгу, с золотым колечком

в огромном клюве, да и крысы что-то

чрезмерно расплодились. Но зато

не так суровы зимы, и весна

приходит раньше. Правда, во дворах

ещё чернеет снег, и резок ветер.

Ты мёрзнешь? Не беда. Настанет май,

откроются пруды, где можно лодку

взять напрокат, и всласть скользить, скользить

над зарослями сонной элодеи…

«Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах…»

Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах,

не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нёс

на плечах,

убеждался в том, что любовь – обман, тайком в носовой платок

слёзы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк,

в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир,

прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, —

и пошёл скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк.

Я, ей-богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок,

тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор…

Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор

клад разыщет – а в четверть пятого затевает опять копать,

перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать…

Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук,

если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг —

восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай

жизнь моя не мычит, не телится, постирай её, прополоскай —

кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат,

и густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват

выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип.

Только свежего снега легчайший хруст, только ангела

детский всхлип.

«Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы…»

Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,

хироманты и прочие рудознатцы.

Если кто-то будущего боится,

то они, как правило, и боятся.

Смертный! перестань львом пустынным рыкать,

изнывая утром в тоске острожной

по грядущей ночи. Беду накликать,

рот раззявив глупый, неосторожный,

в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,

и в иные дни и в иные годы.

Что тебя, пришибленный, беспокоит?

Головная боль? Или огнь свободы?

Не гоняй и ты по пустому блюдцу

наливное яблочко – погляди, как,

не оглядываясь, облака несутся,

посмотри, как в дивных просторах диких

успокоившись на высокой ноте,

словно дура-мачеха их простила,

спят, сопя, безропотные светила,

никогда не слышавшие о Гёте.

«Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне…»

Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне

дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне

запрограммировали как бы изгиб, а может быть, надлом,

укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом,

и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца —

что слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца.

Есть что-то в механизме смерти – а я механику учил, —

то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил,

то долго жертву выбирает, то бьёт наотмашь, но в конце

концов всё чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице.

И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поём,

лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём.

А что до механизма страсти… но, впрочем, вру. На сто частей

разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей

я так далёк! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна.

Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна,

и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне «прости

за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти…»

«Передо мною дурно переведенная „Тибетская книга мёртвых“…»

Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мёртвых»,

а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.

Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стёрты.

А сохранились – что толку. Смысла в них не найдёшь

всё равно. Мёртвые ведь, как правило, книг не пишут,

не шевелятся, не безумствуют и не дышат,

только во сне приходят, пытаясь нам втолковать

нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,

не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,

не шурши, мелкозубая мышка, в ночной норе.

Хорошо монаху в горах подпевает евнух,

хорошо просыпаться от холода на заре.

Как говорил учитель, блажен обречённый голоду,

и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.

Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото

обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама

закрывается. Заблудиться, воскреснуть – долго ли.

Вечерами на горное солнце смотреть легко.

Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол

издаёт единственный крик, разносящийся далеко-далеко?

«Как парашютные натянутые стропы…»

Как парашютные натянутые стропы

гудят дороги западной Европы,

а там – центральная: делянки, чаша с ядом,

овраги, скрашенные диким виноградом,

а там – восточная, арбуз с подгнившим низом…

Одни винят татар, другие – коммунизм.

Давно ли тихий Франц – изгоем в сбритых пейсах —

скитался в пиниях и кирхах европейских,

где не с кем переспать и спирта выпить не с кем?

Ему бежать бы к нам, толстым и достоевским,

где кляча рыжая бежит в предсмертном мыле —

вот расписался бы, покуда не убили…

«Алеет яблоко, бессменная змея…»

Алеет яблоко, бессменная змея

спешит, безрукая, на яловую землю.

Что Дюрер мне? Что делать, если я

не знаю времени и смерти не приемлю?

Я роюсь в памяти, мой хрупкий город горд,

не вдохновением, а перебором нажит

мой топкий опыт, скуден и нетвёрд.

Где беглый снег, который ровно ляжет

на улицы, ухмылки и углы?

Так грешники в аду, угрюмы и голы,

отводят в сторону сегодняшнюю чашу

во имя завтрашней, но льётся серый свет —

ни завтра нет, ни послезавтра нет,

над ямою разносится вороний

крик, на корнях чернеет перегной,

и только детский лепет посторонний

доносится с поверхности земной.

«Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой…»

Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой,

всякий ищет магии, вольтова ли дуга,

колдун ли гаитянский, на заказ пронизывающий булавкой

помазанную козлиной кровью куклу врага.

Вот уколет в сердце – любви не будет,

а уколет в пах – не станет плотских утех.

Кости врагу перебьют, разорят, засудят,

первенца отберут в приют. Пропах

жжёной кожей дом колдуна, средоточие тонких,

как говорится, биополей, дух порчи, тёмной волной

толкаясь, блуждает в невидимых перепонках

мироздания. Проснусь и подумаю: что со мной?

Разве булавка в пальцах моих? Нет, игла стальная,

нитка двойная, времени рваный край, бестолковый крой.

За ночь снег за окном совершенно стаял. И что я знаю

о разрывах в холсте и шелке? Кто-то стучит, и кричит: открой

это зима, должно быть, старуха в безвкусной короне царской.

Обернись, говорю сквозь дверь, посмотри на печаль свою,