блажен усвоивший жизнь из книг, а верней сказать, из одной
книги. И жалок её должник, с громоздкой своей виной
не в силах справиться. Как спасти неверующего? Где он
поёт, растягивая до кости военный аккордеон,
когда мелодия не в струю, о том, что давно прошло,
как было холодно в том краю, и ветрено, и тепло?
«То зубы сжимал, то бежал от судьбы…»
То зубы сжимал, то бежал от судьбы,
как грешников – бес, собирая грибы
на грани горы и оврага.
На вакхе венок, под сосной барвинок,
и ты одинока, и я одинок
в объятиях бога живаго.
И ты говорила (а я повторил)
о том, что непрочные створки раскрыл
моллюск на незрячем коралле. Язычнику —
идол, спасённому – рай.
Ты помнишь, дворец по-татарски – сарай,
а время бежит по спирали?
Ты всё-таки помнишь, что всякая тварь
при жизни стремится в толковый словарь,
обидчику грех отпуская,
в просоленный воздух бессонных времён,
где света не видит морской анемон
и хищная роза морская.
По улице лев пролетает во мгле,
кораблик плывёт о едином весле,
и так виноградная водка
тепла, что приволье эфирным маслам,
взлетев к небесам, обращаться в ислам,
который не то чтобы соткан
из вздохов и слёз, но близко к тому.
Рассеивая неурочную тьму,
созвездия пляшут по лужам.
И вновь за углом остывает закат,
и мёртвой душе ни земной адвокат,
ни вышний заступник не нужен.
«Должно быть, я был от рождения лох…»
Должно быть, я был от рождения лох,
знай грезил о славе, не пробуя малым
довольствоваться, памятуя, что плох
солдат, не мечтающий стать генералом.
Но где генералы отважные от
российской словесности? Где вы, и кто вам
в чистилище, там, где и дрозд не поёт,
ночное чело увенчает сосновым
венком? Никаких золотых эполет.
Убогий народ – сочинители эти.
Ехидный Лермонтов, прижимистый Фет,
расстроенный Блок, в промёрзшей карете
из фляжки глотающий крепкую дрянь
(опять сорвалось, размышляет, тоскуя),
при всей репутации, бедный, и впрямь
один возвращающийся на Морскую…
Да что, если честно, накоплено впрок
и вашим покорным? Ушла, отсвистела.
Один не усвоенный в детстве урок,
губная гармошка да грешное тело.
Как будто и цель дорогая близка —
но сталь проржавела, и в мраморе трещина.
Что делать, учитель? Твои облака
куда тяжелее, чем было обещано…
«Се, осень ветхая всё гуще и синей…»
Се, осень ветхая всё гуще и синей
в моём окне. Багровый лист в тетрадке
почти истлел. Есть только ноты к ней —
что нефть без скважины, что искра без взрывчатки,
и я, усталый раб, мурлычущий не в лад
сухую песенку, и крутится немое
кино – мой путь уныл, сулит мне труд и глад
грядущего волнуемое море.
А там посмотрим. Под иной звездой,
щемящей, тёплой, что ещё бесценней
светила нашего, захвачен чередой
неотвратимых перевоплощений
то в пса, то в камень… Карма! Да, мой путь
уныл. А вот не стыдно. Зря ты, ветер,
твердишь мне это вечное «забудь».
Я уж и так забыл, ей-богу, всё на свете.
Вот ножницы, игла, вот справка, что почём,
да к той игле – сапожных чёрных ниток.
Я повторяю вслед за скрипачом —
гробостроителем – «один сплошной убыток».
И смех и грех. Поздравим молодых.
Запретное, не умирая, имя
произнесём. Мой лоб, и губы, и кадык
ощупывает пальцами сухими
слепое время. С нею ли, не с ней
(святой Марией), милые, куда вы,
когда в окне всё мягче и синей
разбавленные холодом октавы?
«Ах ты моя коза. Отчего ты дышишь едва…»
Ах ты моя коза. Отчего ты дышишь едва,
словно тебе утробу взрезали без наркоза?
Чем мне тебя утешить? Мечет икру плотва,
ищет гиена падали, человек проливает слёзы.
Некое существо в высоте между тем, скучая, осанну
распевает, крылами бьёт, бесплотные маховые перья
роняет на дольнюю землю и неустанно
подсматривает за нами, с тревогой и недоверьем
обнаруживая, что сапиенс и шакал
много ближе друг к другу, чем думалось, что в неволе
оба страдают депрессией, что зверинец уже обветшал,
клетки смердят, экспонаты вышли из-под контроля.
И спускается, и является сирым, убогим, и, любя,
проповедует бунтовщику смирение, уверяя,
что смерть – малина
с шоколадом. А адресат не слушает, думая про себя:
хорошо, что не чучельник с банкою формалина.
В средней полосе между тем закат, и слышит бездомный зверь
спорщиков у костра. На еловых ветках кровавые тени.
Череда потерь, горячится один, череда потерь,
а другой, усмехаясь в усы, возражает: приобретений.
Несправедливо, твердит один, сплошная наколка. Где
искупление? Нет, отвечает другой, в этом вопросе не
хватает корректности. Ведь ты не идёшь к звезде
осведомляться о смысле поздней, допустим, осени?
Кто же этот невидимый зверь? Бурундук? Лиса?
Или тот же ангел, бестелесный и, как водится, вечно юный?
Кто-то третий берет гитару, и низкие небеса
отзываются, резонируют, особенно на басовые струны.
Прописали же нам лекарство – то ли водки сколько-то грамм,
то ли неразделенной, то ли счастливой страсти.
Догорает закат, как деревянный храм.
И пророк Иона сжался от страха в китовой пасти.
«Зря уговаривает меня подруга – живи, не трусь…»
Зря уговаривает меня подруга – живи, не трусь.
Сгрызла её адресата апатия, словно сыр молодые мыши.
Раньше хотя бы читал перед сном, а теперь ленюсь,
только слушаю тяжкий рок, доносящийся от соседа выше
этажом сквозь ветхие перекрытия. Сколько их,
невозвратных потерь, размышляю, не засыпая. Факты —
вещь упрямая. В узких ботинках, в седой бороде,
на своих двоих
я ещё прихрамываю, но уже мне мстительно пишут: как ты
постарел на последней фотке! Удивляясь сухому рассвету,
пошарь
по сусекам, авось на какой колобок и сыщешь,
размечтавшись. О мой бедный, бедный октябрь, кто ты —
стеклянный царь
времени, или так, кладовщик, не выдающий духовной пищи
нищим духом? В зрительном ящике деловой
индекс падает, жупелов – что в безлюдном поле
перепелов, от сибирской язвы до тепловой
смерти вселенной. Сложить ладони и замолчать. Давно ли
не было стыков на рельсах, тикали в изголовье часы,
в белых палатах больные тихо листали книги и не
умирали, и начинался мир по-якутски, на букву ы,
совершенный, как спелое яблоко или дыня…
ПЯТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ
I. «Надоело, ей-богу, расплачиваться с долгами…»
Надоело, ей-богу, расплачиваться с долгами,
говорит человек и неласково смотрит в стену,
из газетной бумаги на ощупь складывая оригами —
радиоактивный кораблик, распутную хризантему.
Засыпал скульптурою, а очнулся – посмертным слепком,
и полуслепцом к тому же. В зимний омут затянут,
поневоле он думает о государстве крепком,
где журавли не летают, зато и цветы не вянут
без живой воды. И нет ему дела до акварели,
до спирали, до снежных ковров, до восстания брата
на другого брата. «Отмучились, прогорели», —
шепчет он, слушая разговор треугольника и квадрата.
II. «Сей человек, неизвестно какого роста…»
Сей человек, неизвестно какого роста,
неизвестной нации и политических убеждений,
призван являться символом того, как непросто
выживать после определенного возраста. В плане денег
всё нормально, здоровье, худо-бедно, в порядке,
по работе – грех жаловаться, взлёт карьеры.
Наблюдаются, правда, серьёзные неполадки
в отношении трёх старушек – надежды, любви и веры,
да и матери их Софии. Страхам своим сокровенным
воли он не даёт, и не ноет – умрёт скорее,
и толчками движется его кровь по засорённым венам,
как обессоленная вода сквозь ржавую батарею.
III. «Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу…»
Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу —
про сороку на телеграфном проводе (как эти белые пятна
на угольно-чёрных крыльях заставляют блаженно биться
приунывший сердечный мускул!). А на пути обратно
она уже улетит, сменится красноклювым дятлом или
рыжею белкой. Впрочем, я видел и чёрных, с блестящим мехом,
помню одну, бедняжку, с непокорным лесным орехом
в острых зубах. Право, беличья жизнь – не сахар,
и попросила бы человека помочь, да страха
не превозмочь. Что у тебя на сотовом? Моцарт? Бах?
Ты ошибся, зачем мне сотовый? И возлюбленной нету рядом.
Пробираясь сквозь голые сучья, будя бездомных собак,
Занимается зимний рассвет над тараканьим градом.
IV. «Не отрицай – всё содержание наших эклог и иных элегий…»
Не отрицай – всё содержание наших эклог и иных элегий,
особенно в сердце зимы, когда голос твёрд, словно лёд, —
лишь затянувшийся диалог о прошлогоднем снеге
с провинившимся ангелом тьмы, а его полёт —
неуверен, как всё на свете. Заворожённый им,
будто винными погребами в Молдове или Шампани,
понимаешь вдруг, что и собственный твой итог сравним
с катастрофическими убытками страховых компаний
после взрывов в Нью-Йорке. И это пройдёт, хочу
подчеркнуть. Ангел света, прекрасный, как жизнь нагая,
зажигает в ночи керосиновую лампу или свечу,
никаких особых гарантий, впрочем, не предлагая.
V. «Заменить обёрточную на рисовую, и всласть…»
Заменить обёрточную на рисовую и всласть
складывать аистов, изображая собой японца
двухсотлетней давности. Что бы ещё украсть?
Сколько ни протирай очки, не увидишь ночного солнца,
да и дневное, бесспорное, проблематично, хотя его
и не выгнать, допустим, из пуговиц-глаз Елены,
плюшевой крысы, подаренной мне на Рождество,
и с горизонта белого. Не из морской ли пены
сложена эта жизнь? Не из ветра ли над Невой?
Или я не апостол? Или воскресшие до сих пор в могилах?
Или и впрямь световой луч, слабеющий и кривой
притяжения чёрных звёзд побороть не в силах?