сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!
Не слепит, но отчётливо греет. Алый воздушный змей
над лужайкой
реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча
от избытка
счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет
с улыбкой жалкой
над потрескавшимися фотографиями, тонированными
сепией. Нитка
следует за иголкой, а та – за перебором пальцев по струнам
незаконнорождённой русской гитары, за готическим скрипом
половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным
светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным
океанским рыбам
в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом
моего детства
продаётся на слом. За овальным столом,
под оранжевым абажуром,
сгинувшим на помойке, три или четыре тени,
страшась оглядеться,
пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран
жёлтым и бурым
покрывает садовый участок, малину, рябину,
переспелый крыжовник.
Да и сам я – сходная тень, давно уже издержавшаяся
в напряжённых
голосах подводной вселенной, где, испаряясь
в печали тайной,
на садовом столе исчезает влажный след от рюмки,
от гусь-хрустальной.
«Остаётся всё меньше времени, меньше вре…»
Остаётся всё меньше времени, меньше вре…
Постаревшие реки покорно, как дети, смежают веки.
И облетевшие клёны (да и любые деревья) в ледяном стоят
серебре,
как простодушно сказали бы в позапрошлом —
да, уже позапрошлом – веке.
Где же оно, вопрошаю гулко, серебро моих верных
и прежних рек?
На аптечных весах, вероятно, там же, где грешников
грозно судят.
Не страшись карачуна, говаривал хитроумный грек,
вот заявится, вытрет кровь с заржавелой косы —
а тебя-то уже не будет.
Только будет стоять, индевея, деревянный архангел
у райских врат,
облицованных ониксом. В безвоздушной пустыне белеют кости
алкоголиков некрещёных. Мне говорят: элегик. А я и рад.
Лучше грустью, друзья мои славные, исходить, чем злостью.
Лучше тихо любить-терпеть, лучше жарко шептать «прости»,
выходить на балкон, вздрагивая от октябрьского холода
на запястьях. Пить-выпивать, безответственные речи вести.
Я, допустим, не слишком юн. Но и серафимы явно немолоды.
«На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую…»
На потолке известной часовни, где летучий отец
протягивает могучую
руку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов,
ни растрепанной головы,
трескается штукатурка, но это не важно. Как объяснял мне
по случаю
задушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница),
ныне уже покойный, увы,
вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительно
объясняться слабыми
взаимодействиями. Я охотно верил ему,
да и теперь бы не прочь,
если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумно
изобретённый арабами,
а потом отнесённый их же пророком к числу
смертных грехов. Снова ночь
разевает маленькую зубастую пасть,
машет кожистыми своими крыльями,
испуская ультразвук, слышный только животным,
вздрагивающим во сне.
По бульвару бредёт девица, застегивая кофточку,
бормоча «напоили меня».
Но и это, вероятно, не важно. Тень ли Эйнштейна,
тоскующая наедине
с тенью, скажем, Нерона или той же Сафо —
с потусторонними раскладами
не знаком никто, даже один Адам, протягивающий руку
самоуверенному патриарху
на пересохшем гипсе. Задираю голову, роняю на землю
берет – для рая, для ада ли
яблоневый сад перегружен плодами – пахучими,
одичавшими? Блажен соорудивший арку
и крутокирпичный свод, блажен покаявшийся,
болыпеухую и хромоногую
таксу накормивший остатком тайного ужина,
невзирая на черные маховые перья
озабоченного светоносца. «Да, – кивал я ему смущённо, —
на свете имеется многое,
что и не снилось нашим учёным». В час псалмопевца,
в час пения и веселья
(я скажу торжественно) ясно синеет матовый отблеск
осени мироздания,
юный пьяненький Иоанн третью неделю ожидает письма
от неверной Эллы
и под шершавый аккордеон, шатаясь, распевает
саратовские страдания,
чтобы обглоданной костью стучали соседи снизу
в расписной потолок капеллы.
«То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту…»
То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая,
предчувствуя землю эту,
я – чего лукавить! – хотел бы ещё пожить,
пошуметь, погулять по свету,
потому-то дождливыми вечерами, настоя зверобоя приняв,
как водится,
с неиссякшей жадной надеждою к утомлённой просьбами
Богородице
обращаюсь прискорбно – виноват, дескать,
прости-помилуй, и всё такое.
Подари мне, заюшка, сколько можешь, воли,
а захлебнусь – немножко покоя.
Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского
или Шишкова,
разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить
лик его окаянный.
Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева,
со дна морского,
чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника
с валерьяной.
Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви,
непокорности и позора,
лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный
начальник хора.
«Состязаться ли дуньке с Европой…»
Состязаться ли дуньке с Европой,
даже если не гонят взашей?
Запасной сарафанчик заштопай,
молодые карманы зашей.
Слышишь – бедную Галлию губят,
неподкупному карлику льстят,
благородные головы рубят —
обожжённые щепки летят
и теряются в автомобильных
пробках, в ловчих колодцах очей
голубиных. До луврских ткачей
и до их гобеленов обильных —
что им, звёздам Прованса, холмам
обнажённым, где римский роман
завершается? И – не свобода ли
есть первейшая ценность? О да!
Но её одурманили, продали.
В коммунальном стакане вода
подземельная пузырится.
Дождь – каштановый, устричный – льёт
в Фонтенбло. Обнищавшая птица
(скажем, сыч) воровато клюёт
беспризорные зёрна. Пшеничные?
Нет, ячменные. Видимо, личная
не сложилась, да и подобрать ли
рифму к милостыне? Чёрное платье
тоже вымокло, солнцу назло.
Нелегко. И тепло. И светло.
«От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон…»
От картин современных горчит в глазах,
а от музыки клонит в сон,
а перед сном, братом известно чего,
под окном опавшие листья (рябины? клёна?)
в лубяной собирают короб. Всяк виноват
перед всяким, особенно если он
не способен любить или быть любимым.
Стакан гранёный, орех калёный,
у постели больного бородатый, важный шаман
в белотканой ризе
с выдолбленным хрустальным посохом,
полным незамерзающей ртутью,
на одном из трёх надгробных камней читает протяжное:
«Кажется, это кризис»,
доброму молодцу на кривом жеребце,
застывшему на перепутье.
Как заметил один растлитель,
с прибаутками приобретая путевку в ад,
любая хворь приближает к предбаннику вечности
(там на крюках окалина,
там мелкие капли напрасного дихлофоса
на мокрицах и пауках, там спят
вповалку и не видят даже ночных кошмаров).
Надо ковать железо, пока оно
светится и не ржавеет, пока наковальня крепка —
но молот, пожалуй, стал
неподъёмен. Даже гвоздя завалящего не выходит,
даже ножа, не говоря о,
скажем, добротной подкове или узком копье.
Остывающий мой металл,
мой беспомощный коновал, для чего мы так судорожно и упрямо
то распеваем псалмы, поворотясь кровоточащей спиною
к нехитрым глазам
врага, то на песке синайском вечнозелёной веткой
кресты и свастики чертим —
неужели затем, чтобы налобном месте чужие дети кричали: «Ага!
Афанасий Дементьевич, что ж получается?
Значит, ты тоже смертен?»
«Когда с сомнением и стыдом…»
Когда с сомнением и стыдом
ты воротишься в отчий дом,
сдаваясь нехотя на милость
минувшего, мой бренный друг, —
очнёшься, осознавши вдруг,
что всё не просто изменилось,
а – навсегда. И сам нальёшь
за первый снег, за первый дождь
поникших зим, погибших вёсен,
истлевших осеней. Они
не повторятся, извини,
лосинам не воскреснуть в лося.
Младенец учится ходить —
и падает, и плачет. Сыть
собачья, травяной мешок ли —
а что хохочем за столом
и песни старые поём —
пройдёт и это. Как промокли
шатающиеся у окна,
как незабвенна и страшна
весна, как сумерки лиловы!
Прошедшего, к несчастью, нет —
оно лишь привидение, бред,
придумка Юрия Петухов а.
И всё-таки – вдвоём, втроём
вступить в зацветший водоём,