где заливается соловьем
неповторимый Паваротти —
и мы, как на поминках, пьём,
за то, как мир бесповоротен.
«Если мне и дано успокоиться…»
Если мне и дано успокоиться —
сами знаете, где и когда.
«Перемелется», «Хочется-колется»,
«Постарайся», «Не стоит труда».
В измерении, где одинакова
речь борца и бездомного, где
стынет время хромого Иакова,
растворяясь в небесной воде,
ещё плещется зыбкая истина,
только приступ сердечный настиг
чайку в небе… La bella è triste. На
океан, на цикаду в горсти
месяц льёт беспилотный, опаловый
свет, такой же густой, как вчера.
Сколько этот орех ни раскалывай —
не отыщешь, не схватишь ядра…
И шумят под луною развалины,
пахнет маслом сандаловым, в дар
принесённым. «Как ты опечалена». —
«А чего ты ещё ожидал?» —
«Не сердись». Мне и впрямь одиноко,
как бывает в бесплодном труде
не пророку – потомку пророка,
не планете – замёрзшей звезде…
«Когда кажется слишком жёсткой кровать, и будильник сломался, или…»
Когда кажется слишком жёсткой кровать,
и будильник сломался, или вдруг наручные начали отставать
(а раньше всегда спешили),
и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,
а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки
(встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!) жалкое
прошлое – бей тревогу.
Всё это значит, что ты постарел, что, выражаясь строго,
виноват (и не в силах уснуть) перед Богом – Бог с ним,
но и перед
самим собой – и пора навостряться в путь, в который
никто не верит.
Всё это значит, что мир обогнал тебя, что в озябшей
сухой ладони
не аммонал, а веронал, что вряд ли улыбчивый
ангел тронет тебя за плечо в мартовской тишине ночной,
чтобы в восторге
беспричинном взглянуть за окно, где привкус
лимонной корки
в морозном небе, арабская вязь, и планеты бессонные,
сторожевые
проповедуют липам и тополям, смеясь, искусство жизни
впервые.
А ещё это значит, что циферблат – не лицо, а лишь круг —
ну о чём ты подумал? – ада.
И на стрелки уставясь, переводя их назад, ни о чём его
не проси. Не надо.
«Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон…»
Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон.
И поэтому черномраморным вечером, на излёте хмеля,
наступает время – вздрагивая, холодея, – размышлять о том,
что происходит на самом деле
после дня рождения (развеялся и погас
звон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловит
настырную крысу. То есть время фантомных зачатий, час
то незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие
любови.
Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
Хорошо говорить с огнём – вероятно, честнее этого друга
не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бы
рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,
время вступать в неосвящённый храм, где – недостойны,
случайны —
сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно
закрыты),
исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.
«Когда зима, что мироносица…»
Когда зима, что мироносица,
над потемневшею рекою
склонясь, очки на переносице
поправит мёртвою рукою,
и зашатается, как пьяница
заблудший по дороге к дому,
и улыбнётся, и приглянется
самоубийце молодому —
оглядываясь на заколоченный
очаг, на чаек взлёт отчаянный,
чем ты живёшь, мой друг отсроченный,
что шепчешь женщине печальной?
То восклицаешь «Что я делаю!»,
то чушь восторженную мелешь —
и вдруг целуешь землю белую,
и вздрагиваешь, и немеешь,
припомнив время обречённое,
несущееся по спирали,
когда носили вдовы чёрное
и к небу руки простирали.
«Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен…»
Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен.
Так беспокойная жизнь затянулась, что и её говорок усталый
стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж
незадачливым мужем
и удручённой женою. Разрастаются в небесах кристаллы
окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца
римского года, когда католики празднуют Рождество
Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится,
бесится
бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,
и ничего не захватишь, не увезёшь с собою,
кроме замёрзших болотных
огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего
бесплотные своды
воображаемой тверди, кроме хрупкой любви.
Всякое слово – отдых
и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит,
белобородый
Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка
похлёстывая говорящего
северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугой
серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы
зимующих ящериц
и земноводных, да и утомлённых ёлкою сорванцов-баптистов.
Другой
бы на его месте… «Прочитай молитву». – «В царство
степного волка
и безрассудной метели возьми меня». Вмёрз ли ночной паром
в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти
и шёлка,
перед тем как растаять, просверкав под уличным фонарём.
«Прижми чужую хризантему…»
Прижми чужую хризантему
к груди, укутай в шарф, взгляни
в метель. Младенческому телу
небес так холодно. Одни
прохожие с рыбацкой сетью
в руках рыдают на ходу,
иные буйствуют, а третьи,
скользнув по облачному льду,
уже спешат в края иные,
в детдом, готовящийся нам,
где тускло светятся дверные
проёмы, где по временам
минувшим тосковать не принято —
и высмеют, и в ПТУ
не пустят. Что ты, милый. И не то
ещё случается. Ау,
мой соотечественник вьюжный.
Как хрупок стебель у цветка
единственного. День недужный
сворачивается – а пока
ступай – никто тебя не тронет,
лишь бесы юные поют —
должно быть, Господа хоронят,
Адама в рабство отдают…
«Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…»
Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
Постепенно становится взгляд изменника медленней
и блудливей.
Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой
мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом,
но авиапочтой,
в длинном конверте с полосатым бордюром,
надписанном от руки)
безнадёжно просроченный налог всевышнему, равный,
как в Скандинавии,
ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны
и легки
эти январские облака, честно несущие в девственном чреве
жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,
мягкого сна
от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве
(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив об ответе на
адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного
падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем более не
говорком забытых Богом степных городков, где твердая тень Его
давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале,
ни во сне
местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву
перед кормилом
Одиссея – не тебя одного с повязкою на глазах
в родниковую ночь увели
где, пузырясь, ещё пульсирует время по утомлённым могилам
спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.
«Чёрно-белое, сизое, алое…»
Чёрно-белое, сизое, алое,
незаконное, злое, загробное,
нелюбимое и небывалое,
неживое, но жизнеподобное —
вероятней всего, не последнее,
не мужское, не женское – среднее,
не блаженство – но вряд ли несчастие,
и коварное, и восхитительное
прилагательное (не причастие,
и тем более не существительное) —
приближается, буйствует, кается,
держит кости в кармане горелые,
и когда не поёт – заикается,
подбирая слова устарелые —
а навстречу ему безвозмездное,
исчезающее, непреложное,
пусть беззвёздное – но повсеместное,
и безденежное, и безнадёжное.
Что, монашек, глядишь с недоверием?
Видно заживо, намертво, начисто
надышался ворованным гелием —
вот и кашляешь вместо акафиста,
дожидаешься золота с голодом,
долота, волнореза железного —
не знаком с астероидным холодом
или вспышкой костра бесполезного.
«Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие…»
Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие