Послания — страница 37 из 55

где заливается соловьем

неповторимый Паваротти —

и мы, как на поминках, пьём,

за то, как мир бесповоротен.

«Если мне и дано успокоиться…»

Если мне и дано успокоиться —

сами знаете, где и когда.

«Перемелется», «Хочется-колется»,

«Постарайся», «Не стоит труда».

В измерении, где одинакова

речь борца и бездомного, где

стынет время хромого Иакова,

растворяясь в небесной воде,

ещё плещется зыбкая истина,

только приступ сердечный настиг

чайку в небе… La bella è triste. На

океан, на цикаду в горсти

месяц льёт беспилотный, опаловый

свет, такой же густой, как вчера.

Сколько этот орех ни раскалывай —

не отыщешь, не схватишь ядра…

И шумят под луною развалины,

пахнет маслом сандаловым, в дар

принесённым. «Как ты опечалена». —

«А чего ты ещё ожидал?» —

«Не сердись». Мне и впрямь одиноко,

как бывает в бесплодном труде

не пророку – потомку пророка,

не планете – замёрзшей звезде…

«Когда кажется слишком жёсткой кровать, и будильник сломался, или…»

Когда кажется слишком жёсткой кровать,

и будильник сломался, или вдруг наручные начали отставать

(а раньше всегда спешили),

и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,

а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки

(встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!) жалкое

прошлое – бей тревогу.

Всё это значит, что ты постарел, что, выражаясь строго,

виноват (и не в силах уснуть) перед Богом – Бог с ним,

но и перед

самим собой – и пора навостряться в путь, в который

никто не верит.

Всё это значит, что мир обогнал тебя, что в озябшей

сухой ладони

не аммонал, а веронал, что вряд ли улыбчивый

ангел тронет тебя за плечо в мартовской тишине ночной,

чтобы в восторге

беспричинном взглянуть за окно, где привкус

лимонной корки

в морозном небе, арабская вязь, и планеты бессонные,

сторожевые

проповедуют липам и тополям, смеясь, искусство жизни

впервые.

А ещё это значит, что циферблат – не лицо, а лишь круг —

ну о чём ты подумал? – ада.

И на стрелки уставясь, переводя их назад, ни о чём его

не проси. Не надо.

«Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон…»

Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон.

И поэтому черномраморным вечером, на излёте хмеля,

наступает время – вздрагивая, холодея, – размышлять о том,

что происходит на самом деле

после дня рождения (развеялся и погас

звон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловит

настырную крысу. То есть время фантомных зачатий, час

то незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие

любови.

Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.

Хорошо говорить с огнём – вероятно, честнее этого друга

не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит

с головой Горгоны отброшен в паучий угол?

Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,

время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бы

рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,

рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,

время вступать в неосвящённый храм, где – недостойны,

случайны —

сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно

закрыты),

исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,

как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.

«Когда зима, что мироносица…»

Когда зима, что мироносица,

над потемневшею рекою

склонясь, очки на переносице

поправит мёртвою рукою,

и зашатается, как пьяница

заблудший по дороге к дому,

и улыбнётся, и приглянется

самоубийце молодому —

оглядываясь на заколоченный

очаг, на чаек взлёт отчаянный,

чем ты живёшь, мой друг отсроченный,

что шепчешь женщине печальной?

То восклицаешь «Что я делаю!»,

то чушь восторженную мелешь —

и вдруг целуешь землю белую,

и вздрагиваешь, и немеешь,

припомнив время обречённое,

несущееся по спирали,

когда носили вдовы чёрное

и к небу руки простирали.

«Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен…»

Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен.

Так беспокойная жизнь затянулась, что и её говорок усталый

стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж

незадачливым мужем

и удручённой женою. Разрастаются в небесах кристаллы

окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца

римского года, когда католики празднуют Рождество

Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится,

бесится

бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,

и ничего не захватишь, не увезёшь с собою,

кроме замёрзших болотных

огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего

бесплотные своды

воображаемой тверди, кроме хрупкой любви.

Всякое слово – отдых

и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит,

белобородый

Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка

похлёстывая говорящего

северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугой

серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы

зимующих ящериц

и земноводных, да и утомлённых ёлкою сорванцов-баптистов.

Другой

бы на его месте… «Прочитай молитву». – «В царство

степного волка

и безрассудной метели возьми меня». Вмёрз ли ночной паром

в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти

и шёлка,

перед тем как растаять, просверкав под уличным фонарём.

«Прижми чужую хризантему…»

Прижми чужую хризантему

к груди, укутай в шарф, взгляни

в метель. Младенческому телу

небес так холодно. Одни

прохожие с рыбацкой сетью

в руках рыдают на ходу,

иные буйствуют, а третьи,

скользнув по облачному льду,

уже спешат в края иные,

в детдом, готовящийся нам,

где тускло светятся дверные

проёмы, где по временам

минувшим тосковать не принято —

и высмеют, и в ПТУ

не пустят. Что ты, милый. И не то

ещё случается. Ау,

мой соотечественник вьюжный.

Как хрупок стебель у цветка

единственного. День недужный

сворачивается – а пока

ступай – никто тебя не тронет,

лишь бесы юные поют —

должно быть, Господа хоронят,

Адама в рабство отдают…

«Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…»

Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.

Постепенно становится взгляд изменника медленней

и блудливей.

Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой

мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,

и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом,

но авиапочтой,

в длинном конверте с полосатым бордюром,

надписанном от руки)

безнадёжно просроченный налог всевышнему, равный,

как в Скандинавии,

ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны

и легки

эти январские облака, честно несущие в девственном чреве

жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,

мягкого сна

от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве

(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив об ответе на

адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного

падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем более не

говорком забытых Богом степных городков, где твердая тень Его

давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале,

ни во сне

местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву

перед кормилом

Одиссея – не тебя одного с повязкою на глазах

в родниковую ночь увели

где, пузырясь, ещё пульсирует время по утомлённым могилам

спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.

«Чёрно-белое, сизое, алое…»

Чёрно-белое, сизое, алое,

незаконное, злое, загробное,

нелюбимое и небывалое,

неживое, но жизнеподобное —

вероятней всего, не последнее,

не мужское, не женское – среднее,

не блаженство – но вряд ли несчастие,

и коварное, и восхитительное

прилагательное (не причастие,

и тем более не существительное) —

приближается, буйствует, кается,

держит кости в кармане горелые,

и когда не поёт – заикается,

подбирая слова устарелые —

а навстречу ему безвозмездное,

исчезающее, непреложное,

пусть беззвёздное – но повсеместное,

и безденежное, и безнадёжное.

Что, монашек, глядишь с недоверием?

Видно заживо, намертво, начисто

надышался ворованным гелием —

вот и кашляешь вместо акафиста,

дожидаешься золота с голодом,

долота, волнореза железного —

не знаком с астероидным холодом

или вспышкой костра бесполезного.

«Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие…»

Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие