Послания — страница 39 из 55

в зимнем воздухе растворено,

сколько окон высоких распахано

и распахнуто – о mein Gott, —

сколько в нём тростникового сахара,

и ванили, и робких щедрот!

И опять – повесть, память, – старею ли

или просто: филфак и физтех,

аз и я, пролетели, развеяли —

ты ведь помнишь товарищей тех —

обнадёженных дымною, горькою

городскою капелью, дружок,

кто прозрачной лимонною долькою —

стопкой водки на посошок —

взяли жизни на пробу – и выбыли?

Остаётся не мучиться зря

и кривыми летучими рыбами

наполнять голубые моря —

и когда в бренной прелести истовой

перельются они через край —

перелистывай мир аметистовый,

негодуй, засыпай, умирай

«Я знавал человека, который был не так уж против сменять…»

Я знавал человека, который был не так уж против сменять

душу бессмертную вместе с даром на бассейн настоящего

коньяка,

скажем «Хеннесси», и под крики водопроводчиков —

«зелена мать!»

наслаждаться быстротекущим щастием. А пока —

видишь, как незаметно скудеет словарный запас

затяжной зимы?

На холмах проседает снег. По чужому оврагу снует хорёк.

Дети малые знай хворают, не жалуясь. Для чего же мы

этот каторжный, этот льдистый усваивали урок?

Я знавал слепого аэда, который молча мужал, но не старел,

и другого, который беззаботно жил, но ужасно отдал концы.

Помнишь, как, прослезившись, обмолвился Фет:

«там человек сгорел»,

и огорчался седобородый, не слишком годящийся нам в отцы?

Я любил распивать чаи в волчье время, в собачий час, когда

за окном небритый тапёр сопровождает джигою

белокаменное кино.

Я любил осознавать невесомость собственного труда,

адреналин его, иллюзорность, тщетность. О, всё равно —

вслед за черновиком, выцветающим на сухих листках

из блокнота, дрожащая речь кругами по ледяной воде

разбегается, и вопрос «зачем?», очевидно, бессмыслен, как

тонкокостный щебет скворцов, коротающих зиму бог знает где.

«Вот блаженствуют парижане на rue de la Paix и пьют…»

Вот блаженствуют парижане на rue de la Paix и пьют

удивительно вкусный кирш,

то есть шампанское с жёлто-зелёным ликерчиком,

в то время как я

есть всего лишь один из завистливых сочинителей вирш

и отнюдь не отчётливых мудрецов бытия,

озирающих с ястребиного полёта незадачливый мир,

трепетный и стремительный, а главное что – усталый,

как тот сержант

после смены в Бутово и поллитрухи. Даже тут перепутал —

не кирш, а кир.

«Как ни крути, – размышляю, – жизнь —

это проигрышный вариант».

Киршем балуется на Рейне перед поединком

снабжённый шпагою бурш,

попивает черешневую палинку,

отставив скрипичный смычок, мадьяр.

И в приватных покоях Белого Дома

наш император, товарищ Буш

(виктор, т. е. победитель), пот трудовой со лба

вытирая, спускает пар

за небольшой бутылкой «Бадвайзера»,

есть такое народное пиво о двух

облегчённых градусах алкоголя, а может быть, даже трёх.

Щёлкают батареи в квартире моей ночной.

Этот назойливый звук

раздражает, подобно капающему крану. Но хорошо,

что я ещё не оглох,

и не так уж плохо, наплевав через силу на тишь-благодать,

знать, что судьба для подобных мне назначила строгий суд —

не напишешь пристойных виршей, ни кира, ни кирша

тебе не видать,

даже пивком на чужом пиру обязательно – обнесут.

А отличишься – тоже не стоит рассчитывать на лавр и мирт

на челе – но толпятся вокруг отплясавшие свой чардаш,

и из рук бесплотных уже предлагают горящий спирт,

налитый в далеко не худшую из назначенных смертным чаш.

«Когда душа обиженно трепещет…»

Когда душа обиженно трепещет

и бьёт хвостом раздвоенным, когда

простые и простуженные вещи —

хлеб, чай с малиной, поздняя звезда —

так дышат пристально, так мудрствуют подробно

и сбивчиво, так достают меня

невинной неумелостью, подобны

рисунку детскому на обороте дня,

в печалях и волшебных суевериях

сгоревшего, – я сам вздыхаю, сам

в овечьей маске встать готов за дверью

в ночь, и по устаревшим адресам

(апрель, апрель, пожалуйста, солги ей,

скажи, что жив и небом одержим)

слать, не чинясь, приказы воровские,

подписываясь именем чужим.

Когда товарищи мои, редея,

бредут за холм, превозмогая страх,

и каждый сгорбленную орхидею

сжимает в обескровленных губах,

когда они скрываются за рощей

и облаком, где оправданья нет,

стакан сырой земли возьму на ощупь

со столика, зажгу свой жёлтый свет

у изголовья, чтобы приглядеться —

но там темно, туманно, хоть умри,

не матери не видно, ни младенца.

Поговори со мной, поговори,

ночь ре-минорная с каймою голубою,

не укоряй, прислушайся, согрей —

какая орхидея, бог с тобою,

увядшая настурция скорей

«То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной…»

То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной

вкрадчиво, словно декабрьский закат

над Петроградскою стороной,

надвигается высокомерная эра, где пурпур не пристаёт к холсту,

где в булыжном гробу, тяжесть небесной сферы

на формулы раскроя,

скалит зубы девственник Ньютон с апельсином грубым во рту —

яблоко ему не по чину, ведь он – не Ева, и тем более – не змея.

Путаясь в именах, хромая, прошу прощения у тебя,

выпуклый мой Кранах.

Уж кому, а тебе не выпало разливать самогон ирландский

на похоронах

просвещения, – а тупому мне, погляди,

за отсутствующею радугой

открывается в неунывающих облаках,

расстилающихся над Ладогой,

золотая трещина, и чудятся преданные

конвенту, природе, братству, семье

мясники и галантерейщики с чучелом

обезглавленного Лавуазье,

и тогда я пытаюсь залить в клепсидру воды, —

чтобы, дыша, текла

вниз, равномерно смачивая поверхность

пускай не хрусталя – стекла,

но какой-то нелепый, плешивый леший добавляет в нее сульфат

кальция или магния, то есть накипь, чтобы мутнела,

и невпопад

всё минувшее (как ты сейчас? успокойся, ау! погоди!

не молчи! алло!)

перекипело, в осадок выпало, просияло,

всхлипнуло – и прошло.

«…и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву…»

…и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву

упадёт, наконец, «не беда, – я утешу себя, —

перемелется, перебесится».

Одиночный выстрел в горах. Разумеется, неточна и непрочна,

но исполнена мягкого света – только слишком часто

в последние месяцы

в полудрёме мне мерещится нечто безглазое, —

а войлочная, двойная

ночь за глинобитной стеной глубока и греховна,

как до потопа.

Как же быстро отсверкивает гроза над Средней Азией,

распространяя

недолговечный запах свежесрезанного гелиотропа!

Чтобы, радуясь отсутствию оводов,

в темных стойлах спали худые коровы,

не замечая, как звездопад разбрасывает никелевые монеты

по ущельям. Словно в фотолаборатории моего детства —

черно и багрово.

Противостояние Марса, вымерзшей

и, вероятно, безводной планеты.

Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха»

и существовала, от дурного глаза её, вероятно, легко укроют

устаревшие строчки, обтрёпанная открытка, плохо

справляющийся с перспективой выцветший поляроид.

Устарел ли я сам? Чёрт его знает, но худосочным дзеном

не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка,

заячий крик)

исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном,

драгоценном

и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик

осеннего солнца на Библии, переведённой во времена короля

Якова, – и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля

молодых любовников, погрустневших детей,

малиновой карамели

и моих друзей-рифмоплётов, тех, что ещё вчера

или на той неделе,

в сердце уязвлены, поражены в правах, веселясь, лакали

недорогой алкоголь по арбатским дворовым кущам,

постигая на костоломном опыте, велика ли

разница между преданным и предающим,

чтобы, лихой балалайке в такт, на земле ничейной

скалилась на закат несытая городская крыса,

перед тем, как со скоростью света – наперекор Эйнштейну —

понестись к созвездию Диониса.

«Ещё не почернел сухой узор…»

Ещё не почернел сухой узор

кленовых листьев – тонкий, дальнозоркий

покуда сквозь суглинок и подзол

червь земляной извилистые норки

прокладывает, слепой гермафродит,

по-своему, должно быть, восхваляя

творца – лесная почва не родит

ни ландыша, ни гнева Менелая,

который – помнишь? – ивовой корой

лечился, в тишине смотрел на пламя

костра и вспоминал грехи свои, герой,

слоняясь елисейскими полями.

А дальше – кто-то сдавленно рыдает,