твердя в подушку – умереть, уснуть,
сойти с ума, сон разума рождает
нетопырей распластанных и чуть
не археоптериксов. В объятья октябрю,
не помнящему зла и вдовьих притираний,
неохотно падая – чьим пламенем горю,
чьи сны смотрю? Есть музыка на грани
отчаянья – неотвязно по пятам
бредёт, горя восторгом полупьяным,
и молится таинственным властям,
распоряжающимся кистями и органом.
«Пока я жив, твержу, пока я жив…»
Пока я жив, твержу, пока я жив,
мне всё равно – фонарь, луна, свеча ли,
когда прозрачный, призрачный прилив
двояковыпуклой печали,
озвученный цикадой – нет, сверчком —
поёт, что беден и свободен
день, выращенный на песке морском,
и, словно та смоковница, бесплоден.
Блажен дождавшийся прозрения к утру
и увидавший, как неторопливо
подходят к берегу – гостями на пиру —
холмы и рыжие обрывы,
пусть затянулся пир, пусть мир ему не мил,
и форум пуст, где кружится ворона,
где возбуждённых граждан заменил
слепой охранник, друг Харона.
И жизнь моя – оптический обман —
сквозь дымку раннего пространства
уже теряется, как римский ветеран
в лавандовых полях Прованса.
«В подмётной тьме, за устричными створками…»
В подмётной тьме, за устричными створками,
водой солоноватою дыша,
ослышками, ночными оговорками
худая тешится душа —
ей всё равно, всё, милый, одинаково.
Что мне сказать? Что истины такой
я не хотел? Из опустевшей раковины
несвязный шум волны морской
шипит, шипит пластинкою виниловой,
так зацарапанной, что слов не разберёшь.
Он нехорош, о, я бы обвинил его,
в суд оттащил – да что с него возьмёшь?
Отделается сном, стихотворением
из средненьких, а я уже устал
перемогаться палевым, сиреневым
и акварельным, только бы отстал
мой поздний гость, который режет луковицу
опасной бритвой, щурится, изогнут
всем телом, – и на перламутровую пуговицу
потёртый плащ его застёгнут.
«Ты хотел бы, как следует поразмыслив, завершить свои финансовые дела…»
Ты хотел бы, как следует поразмыслив,
завершить свои финансовые дела
завещанием в пользу простительных
белошвеек из Гомеля или Орла,
(ты берёшь неулыбчивую подругу под руку
и приказываешь – смотри на
апрельский закат!), евангелических проповедников
в пригородах Твери,
распоряжением в пользу нищих духом,
которым в игольное, ах, ушко
несравненно проще пройти, чем двугорбому.
И вообще умирать легко.
В арамейском (утраченном) оригинале Евангелия,
ты знаешь, совсем не верблюд – канат.
Наконец оживая, земная подруга разглядывает
разрекламированный закат,
переливающийся оранжевым, радостным, —
то пурпур, то золото, то лимон —
как тогда над Голгофою, осквернённым,
небольшим и замусоренным холмом
непосредственно под городской стеною. Солдаты зевали.
«Подай-ка воды». – «Чего?»
Тихих женщин на скорбном зрелище было много,
однако ребёнка – ни одного.
Говори мне, тихая моя душеприказчица,
о проголодавшихся серых снах,
о кровоточащих дёснах, о водяных орехах и о морских камнях
в мускулистых ладонях соотечественников,
говори же, не мешкай – осталось так
мало времени, что терять его – грех. В неуемной почве,
в немолодых пластах
(состоящих из гравия, фекалий дождевых червей
и истлевшей жизни, как ни крути)
я ещё не лежу, но уже, озираясь, перед сном
начинаю невольно твердить – прости
сломанной ветке черешневой, не накормленному вовремя
голубю, ангельской голытьбе,
неизвестно кому, обречённому воздуху,
сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе.
«Уйдёт, неласковая, сквозь долгую зевоту…»
Уйдёт, неласковая, сквозь долгую зевоту
долдоня – музыке наперерез —
перевранное пушкинское «что-то
мне грустно, бес»,
и пораженческая страсть немытою гадалкой
воспламенит воображение, бубня
о Лао-цзы, и друг лысеющий в тусовке жалкой
чурается меня.
И то – пора и мне мужать, рассматривать серьёзно
пожитки собственные, в холщовый узелок
увязанные в прихожей. Поздно, поздно
бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог,
что всяк, кичащийся иллюзией о даре
небесном, о восторгах юных жён,
неправ – ему, подобно псу, скворцу и прочей твари,
предел от века положен.
Не оттого ли спит, безвременною смертию наказан,
казнен, в сырых сокольнических песках учитель бедный мой.
Ах, как он удивлённо пел любовь и светлый разум,
и утренние возвращения домой!
А уж если пить, учил, то – повышая градус,
схитрить, вильнуть – но только не уплачивая в срок
унылым мытарем на скорбь, огонь и радость
исчисленный налог.
ВДАЛИ МЕРЦАЕТ ГОРОД ГАЛИЧСтихи мальчика Теодора
От автора
Мало кто ожидал от моего доброго знакомого, одиннадцатилетнего мальчика Теодора, что он внезапно увлечётся сочинением поэзии. С одной стороны, мальчик может целый день проваляться на диване с томиком Хармса, Асадова или Анненского. С другой стороны, сам он, по известным причинам психиатрического порядка, изъясняется с трудом, почти бессвязно, не умея – или не желая – сообщить окружающим своих безотчётных мыслей. Стихи мальчика Теодора значительно яснее, чем его прямая речь; надеюсь, что создаваемый им странноватый мир (где верная орфография соседствует с весьма приблизительным воспроизведением русских склонений и спряжений, а логика строится по своим, находящимся в иных измерениях, законам) достоин благосклонного внимания читателя.
«Я думаю, родина – это подснежник…»
Я думаю, родина – это подснежник.
Она – не амбар, а базар.
Густой подорожник, хрустящий валежник,
Обиженный дворник Назар.
Каховка, Каховка, родная маёвка,
Горячая пицца, лети!
Мы добрые люди, но наша винтовка
Стучит на запасном пути.
Не зря же, ликуя, Семён и Антипа
Бесплатно снимали штаны
За летнюю музыку нового типа
На фронте гражданской войны!
И всё-таки родина – это непросто.
Она – тополиный листок,
Сухой расстегай невысокого роста,
Рассветного страха глоток.
Она – комиссар мировому пожару,
Она – молодой анекдот
Про то, как целует Аврам свою Сару,
И белку ласкает удод.
«Распушись, товарищ Пушкин!..»
Распушись, товарищ Пушкин!
Не ленись, товарищ Ленин!
Восставай, товарищ Сталин!
Будь попроще, мистер Хер!
Воскресай, товарищ Горький!
Слишком долго ты в могиле
Спал, и видел сны, быть может,
Про распад СССР!
Заливает баки Баков,
Пикадором служит Быков,
Расставляет буквы Буков,
Много есть у нас друзей.
Если все они возьмутся
За пеньковую верёвку,
Несомненно, перетянут
Всех бессовестных врагов!
Чтоб охотиться на волка,
Пете надобна двустволка,
Пусть скорей берет со склада
Своё новое ружьё!
Не броди, товарищ Бродский!
А воспой свою отчизну
Акварелью, постным маслом,
Загрунтованным холстом!
Жизнь нуждается в подпорке,
Сне, описке, оговорке,
Тихо тешится оглаской,
Ветром, голосом, звездой.
Вот и место для Гефеста,
Уверяет слесарь честный,
Возводящий наковальню
Над осеннею водой.
«чем же могу я утешить латника…»
чем же могу я утешить латника
превращающегося в покойника
раскрывающего окровавленный рот
но ещё пронзительнее крик путника
в чью спину вонзается нож разбойника
у самых у городских ворот
«Спускается с горных отрогов…»
Спускается с горных отрогов,
с цветущих памирских лугов
Сергей Саваофович Богов,
известный любимец богов.
Он помнит синайские грозы,
ребячьего мяса не ест,
сжимает десницею – розу,
а шуйцей – ржавеющий крест.
Он тем, кто напрасно страдали,
нелестно твердит: «Поделом!»
Ремни его лёгких сандалий
завязаны смертным узлом.
Всесильный пасхальный барашек!
Покорны и ангел, и бес
спасителю всех чебурашек,
особому другу небес.
И даже писатель бездымный,
осадочных мастер пород,
поёт ему дивные гимны,
сердечные оды поёт.
Пусть в мире, где грех непролазен
и мучима волком коза,
сияют, как маленький лазер,
его голубые глаза!
«то голосить то задыхаться…»
то голосить то задыхаться