во сне напрягает ухо,
словно воду пробует, будто свет зажигает.
Но в космосе звуков нет,
как и воздуха, как и святого духа.
Ни крестов-полумесяцев, ни ворон
над остывшим, покинутым полем боя;
если ты покорен и покорён,
не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей,
чтобы в нём обращаться в прах,
вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии,
двадцать четыре слова
на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока,
неуместного, пузырящегося и хмельного…
«Вечером первого января запрещённый табачный дым…»
Вечером первого января запрещённый табачный дым
вьется под небелёным, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стёкла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне – опалённом, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих
в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
жёлтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткой
грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе
или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время
совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,
высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое.
Снег идёт. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,
в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое —
обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином,
чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страха
и стыда поглощать растворённый в нём
невесомый яд, возбудитель праха.
«Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полёт…»
Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики,
ржавый полёт
девяти– или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лёд —
кайся, друг, признавайся скорее у разверстых ворот в парадиз,
что любил настоящее время – несомненно, сладчайшее из
всех времён, танцевальное, ложное, испаряющееся вещество,
неизбывное, то есть оплошное, опечатку в тетрадях Его.
Оттепелью, в городе временном, каменном,
колыбельный журчит водосток,
там бессонница перед экзаменом, сердца стук
да размокший листок
из чужого конспекта, там клетчатый, фиолетовый рай на меду —
что ты косишься, мой опрометчивый, я ещё за тобою зайду,
мой обиженный, неизбежнее уравнения Фауста и
Златоуста, с одеждой подержанной в чемоданчике. Где же твои
словолюбы и самоеды? Где сугробы? Родные гроба?
Где повстанцы? Где жизневеды? Не хлебы, мой родной, а хлеба,
не летучие, а полёвки вострозубые, глаз да хвост.
Юркий праздник, вечер неловкий,
фейерверк остроклювых звёзд
над Атлантикой и Уралом, как писал мой товарищ-друг,
алкоголем, любовию и вероналом усмиряя трепетание рук.
Бык финикийский, голубь, лисица, воспетая древними серая мышь!
Нет, птиц и зверей утомлённые лица с человеческими не сравнишь.
Не ропщут и у горящего дома ни за что не станут тщиться, как я,
переписывать утлую жизнь по Толстому или Пушкину.
Кто им судья?
Да и тебе кто судья? Не приду. Не трону.
Домовой под плинтусом пусть
нарушает твой сон. Этому дому – голоса мышиные,
совесть, грусть.
«Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем…»
Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем,
помимо легкомыслия под влажным, важным небом —
и хочется скукожиться от зависти постыдной
то к юношеской рожице, то к птице стреловидной.
Всё пауки да паузы, верёвочка в кармашке —
у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки
не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.
У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснее
орать, чем мне – дурачиться, отшельничать во имя
музыки да собачиться с красавицами злыми.
О чём мой ангел молится под окнами больницы?
И хочется, и колется на снежную страницу
лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи —
а лёд неразговорчивый рыхл, удручён, непрочен —
и молча своды низкие над сталинским ампиром
обмениваются записками с похмельным дольним миром.
«…не в горечь, и не в поношение скажу: ёж, робость, нежность, нож…»
…не в горечь и не в поношение скажу: ёж, робость,
нежность, нож.
Войдёшь в ночи без разрешения и что-то жалкое споёшь —
вот так, без стука и без цели, переступает мой порог
венецианской акварели дрожащий, розовый упрёк,
и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,
и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,
в своём распаханном жилище, и просыпается от тоски,
кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки —
прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх
с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?)
и всё лопочет: «лейся, лейся» наяде чёрного дождя,
и всё лепечет «не надейся» – и вдруг, в отчаянье отходя
от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,
становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.
«Хладной водки пригубив, изрек симпатичный критик, что я – культурный турист…»
Хладной водки пригубив, изрёк симпатичный критик,
что я – культурный турист.
Чистая правда, милый мыслитель. Объявляешь
десять без козырей? Вист.
Незадачливый преферансист, бессрочный
московский студент, улыбаясь
человеческому бессилию, крепким мира сего
поддаваться не собираюсь, но
без особых упреков совести поглощаю вино,
по субботам хожу в кино,
и, подпевая, подплясывая, охотно слушаю
Леонарда Коэна или Джоан Баэз.
Капитан корабля торпедированного,
усмехающийся: «Привет семье!»,
как любой из нас, я бы отдал жизнь, чтоб украдкой
взглянуть на своё досье
в неопалимых ящиках – или жёстких дисках? —
вышней (верховной)
канцелярии и оправдаться заранее, но эта юношеская мечта,
столь простая на первый взгляд,
по большому счёту, дружок, пуста,
словно давние планы разбогатеть,
словно чудный угар любовный.
Разберётся с волчицею лось, и оптическая
в телескопе растает ось.
Vale, здравствуйте, Рим Карфагенович!
Как вам сегодня спалось,
отвечалось на письма испуганной публики? Смертная сила
в неисчислимых головоногих когортах,
в знамёнах, муренах, зрачках,
львах живых и изваянных в мраморе,
медных монетах, значках, —
словно истлевший пергамент в ремингтоне
Виктора-Эммануила.
Разве отважусь я забрести в Ватикан?
Только на площадь Испании, где молодёжь,
радуючись, карабкается с дешёвенькими гитарами
по каменной лестнице, сплошь
связанной неосязаемым льном и джутом
с временем искупления, сгущённым паром
необидчивых облаков. И кому-то из этих серьгастых,
крашеных крикну – «Эй,
парень, который час? Сколько ещё осталось
воды океанской в чаше моей?»
Никакого ответа – только китайское яблочко,
ускоряясь, катится по тротуару.
«Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой…»
Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой,
каменистый, корабельный, перелётный, неживой,
дружба – служба, клык и око – спать в колонках словаря,
в мироедстве одиноком рифмы пленные зубря,
рифмы тленные вбирая, пробуя на вкус, на цвет,
воскресая, умирая, чтобы вынести в ответ
самурайское ли просо звёзд (отрады для щенка),
иль хорей для эскимоса? или ямб для ямщика?
Не молчи, настырный чёрный человек. Твои глаза
не алмаз, не кварц позорный, а ночная бирюза.
Погоревший на кузнечиках и ромашках, тихо пой
блузку жёлтую на плечиках, шарф в корзинке бельевой.
«Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой…»
Прослезись над буквами, поахай.
Проплывает облако над плахой,
над горами пушкинскими, где о напёрстки спотыкались иглы
в пальцах мастериц. Пришла, настигла,
побежала рябью по воде.
Длится недописанная книжка – горсть земли,
медовая коврижка,
оттиск балалайки с топором на печатном прянике. Куда ты
рвёшься, скуповатый соглядатай, живы будем – верно,
не помрём,
хоть и отпуск наш не из дешёвых – ближе к ночи
вскрикнет кукушонок
в рощице осиновой. Свеча оплывёт в окне автовокзала.
Столько жил, и всё казалось – мало. Светится,
по камушкам журча,
да и мы стремительно стареем, молча обескровленные греем
руки у трескучего костра, за которым – град белоколонный,
радуга, привратник непреклонный и его стоустая сестра.