Послания — страница 48 из 55

Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,

похожей на любовную записку, перебираешь чётки тех времён,

где тёмных граждан юный фараон учил молиться

солнечному диску

Ещё Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам

от жертвенников запах керосина. Заветный луч

в восторге обнимать.

Сгубить жену, но чтить царицу-мать, и казнь принять

от собственного сына.

Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матёрые пловцы

во времени, музыка роговая – не роковая – щурится на блик

зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,

язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые

сады спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь,

но уже на том

наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.

«Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится…»

Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится,

бьёт крыльями, шумит, и жалуется, что скучно.

Кто ты у нас – капустница? Лимонница?

Так суетлива, так прекраснодушна.

Лет восемьдесят назад в растраве питерской

тебя, летающую по будущим могилам,

узнав навскидку из окна кондитерской,

воспели б Осип с Михаилом,

они воскликнули б: «О Господи, жива ещё,

не верящая молоту и плугу!» —

и, поперхнувшись чаем остывающим,

взглянули бы в глаза друг другу.

Чем долго мучиться и роговицу заволакивать

балтийской влагой, ты обучишь сына

своих сестёр, как бабочек, оплакивать,

и превращать окраины в руины —

там диамант фальшив, как песня пьяного,

и царствуют старухи-домоседки —

кочевница моя, заплаканный каштановый

свет, спящий на октябрьской ветке.

«Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона…»

Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит

на демона —

и побредёт привокзальною улицей – где я, откуда, зачем она?

Как же изогнуто небо родимое, как коротка

несравненная повесть!

Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть

так исковерканы, так измочалены – страшно,

полого ли, круто —

здравствуй, подвинься, начальник печальный —

и засыпаешь, как будто

к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь

с надеждой особой

лист подорожника с дачной обочины – дикорастущий,

нетрудоспособный.

«Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать…»

А. Ц.

Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать

тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать,

так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино,

а другим достаётся анима, словно выигрыш в домино —

словно приз дворовый и проигрыш – штукатурка, липы, стакан

белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал

сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля

топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой,

земля,

отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола.

Ах, любила – только не всякого. Не жалела, не берегла.

«В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом…»

В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить,

но зато уж потом

легче лёгкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопного

газа из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютеции

под мостом

Александра Третьего, зная об этом, потирает небритую щёку,

и снова

наполняет бумажный стакан приемлемым,

пусть и кисловатым, вином

из картонной коробки. Лей, не жалей, заводи приёмник,

дыши свободно,

если даже и хрипло. Гулять, так с музыкой.

За моим квадратным окном

американский закат, октябрь, такой же глубокий, как где угодно,

и такая элегия старомодная складывается помимо любой

воли, помимо кармина, злата и пурпура, первого —

безголосого, робкого

но всевластного – логоса. Пробормотать одышливо:

«Господь с тобой».

Не подводи. Я ещё хочу дремать на ходу, клюкою

нащупывая свою тропку

среди вековых осин, в криводушной, бескровной, пустой стороне,

которой я был обязан не так уж многим, но тем не менее,

где отрывистая музыка, словно слепому, отчётливо снилась мне,

кажется – клавесин, тонконогий, высокоголосый сын

Возрождения.

«Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов…»

Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов,

доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнуть

свежего воздуха на балкон, и поёжиться, ни правильных слов

не находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции,

хорошо бы в путь

к ясновельможным краям, где остроколючий каштан

и грецкий орех

в тёмно-зелёной шкурке падают, катятся,

колотясь о щербатый гранит

мостовых. День, туманный и влажный, саднит,

как неотпущенный грех.

Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна,

без особой горечи побранит.

Прекращают любые колокола свой возмущённый гул,

да и я притих,

я, подёнщик (или подёнка), наизусть не помня молитвы,

словно один из нас,

собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках,

с городских

беззащитных деревьев, пока ещё не стемнело. Который час?

Значит, близится вечер, следует выпить чаю

с вишнёвым вареньем, прилечь

на диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресниц

осеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь»

для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих,

но певчих птиц.

«Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть „каюсь!“…»

Так долга и необратима, так требовательна,

и всё-таки выкрикнуть «каюсь!»

не хватает времени. (Больше радости Господу об одном…)

Немая

сцена, как в «Ревизоре». Прошлое отдаляется,

по-стариковски спотыкаясь,

сутулясь, стыдясь своей нищеты и отсталости, понимая

что за последние тридцать лет стало

неисчислимо больше глянцевых

еженедельников, мусульман-камикадзе,

северокорейских реакторов на быстрых

нейтронах. Постепенно Италия, да и Англия,

стали заметно дороже Франции,

безвозвратно исчезли опасные бритвы

и приёмники на транзисторах,

даже пейджеры, еле успев войти в анекдоты

о новых русских, приказали

долго жить. Не говорю уж о бюстах Дзержинского,

о субботниках по уборке

малолюдных осенних парков, народных гуляниях,

шёлковом знамени в актовом зале

моей гулкой, пропахшей хлоркой школы у Патриарших.

Дело обычное. На задворки

бытия, в чуланы с кладовками, сбрасывается отжившее,

в мир иной

переселяются умники и лгуны, горбуны и красотки,

как предписал Всевышний,

и спесиво глядят в зеркала новые поколения, не замечая,

зачем ночной

дождь еле слышно стекает по облетающим веткам

бесплодной японской вишни.

«В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне…»

В этих влажных краях сон дневной глубок,

словно блеск канала в окне.

Отсырел мой спичечный коробок

с предпоследней спичкой на дне.

Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол.

Колокольня стоит точильным бруском.

Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,

которой названия нет.

Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже

ангелы не стучали

в нашу дверь. В этих влажных, узких краях,

где шарахаешься на стон

колокольный, любой православный прах превратится

в глину, любым крестом

осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю,

что жизнь крепка,

словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется

не свободно,

а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся

волглою пеленой,

и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен,

что жизнь сладка,

как глоток кагора в холодном храме. Что за плод

ты протягиваешь мне? Гранат.

В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц,

всходящий над

горбоносым мостиком, без затей и без грусти.

Как все – уснуть,

и взирать из заоблачных пропастей

на великий шёлковый путь.

«Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски…»

Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски

через тесные помещения и невысокие потолки,

виноградники, палисадники, окна узкие, пузыри

бычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари —

ах, пускай ничего не сбудется – хорошо голосить налегке,

так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке,

наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё – берём?)