Послания — страница 49 из 55

перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором

срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозу

Почему я был невнимателен? Почему в ночную грозу

пил не римское, а советское и дымил дурным табаком?

Посиди со мной. Время – детское. Я ни с кем ещё не знаком,

только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают,

словно им

нет ни адреса, ни адресата. Посиди со мной, поговорим

посумерничаем, подружка кроткая, если полночь – твоя взяла —

не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала.

«И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном, облачном краю…»

И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном,

облачном краю,

военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины,

освоив речь с трудом,

вдруг образуют иероглиф «дом» – ночной зверёк

под крышей тростниковой.

Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна,

лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют,

жмутся к пятачку

дворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна,

словно выдох.

И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым вином

закапав свитер, видеть за кормою земную твердь.

Сказать: конец пути,

чтобы на карте мира обвести один кружок —

в провинции у моря.

Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону – помнил,

голубя – забыл,

Не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость,

гружёную свинцом,

позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске,

в туфельках багряных?

«Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой…»

Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой,

вероятно. Налей мне чего-нибудь горячительного, ангел мой,

чтобы жизнь не осталась занозою и обузою – правда, налей.

Что мне делать с зимующей музою,

с растерявшейся музой моей?

Что мне делать, когда я в истерике – а казалось,

что всё по плечу, —

по Европе, России, Америке, будто брошенный камень, лечу,

и в воздушном обиженном княжестве, словно косный

и мёртвый предмет,

несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет?

«Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино, кто нацепил личину…»

Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино,

кто нацепил личину

печальную. О град, стеклянный гроб утопленницы.

Страсть неотличима

от ненависти – или всё не так, и ты ошибся, странник?

Твой напарник

разглядывает решетки, на мостах застаивается.

В краях высокопарных,

и в низменных краях, и в неизменных —

ложь помножена на ложь, присыпана могильной

землёй. Вот наша жизнь – пригубишь ли, прольёшь,

прокрутишь ли любительскою фильмой

восьмимиллиметровой – мокрый мел на мостовых,

и звуков, как в помине.

Бесчинствовал, храбрился, не посмел,

как ряженые простодушные… Отныне

не благоденствуй, медную доску протрави соляной кислотой,

рыдай, предайся пьянству,

но только не молчи, не вычитай любви из времени,

отлива – из пространства.

Да, человек пред Богом нагл и гол, с водою крепкою,

с непросветлённым ликом,

он слово мясопуст запомнит, как глагол —

в прошедшем времени, в отчаянье великом,

вдохнёт мукой обсыпанную тьму в овальном зеркале,

в неправде карнавальной —

и кто-то в маске ибиса ему артерию пробьёт

иглой гравировальной.

«Не плачь – бумага не древней, чем порох…»

Не плачь – бумага не древней, чем порох,

и есть у радости ровесник – страх

в заиндевевших сумрачных соборах,

где спят прелаты в кукольных гробах.

Пусть вместо моря плещет ветер синий

по горным тропкам. Словно наяву,

следи за кронами качающихся пиний

и не молись ни голубю, ни льву.

И где-то в виннокаменной Тоскане

жизнь вдруг заговорит с тобой сама

о смысле ночи, набранном значками

орхоно-енисейского письма.

«На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц…»

На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц,

ни тратторий. Большинство прохожих – мужчины.

Лысый священник с мобильником,

оттопырив мясистый мизинец,

еще не дует на пенку чуть тёплого каппучино.

Медленно сохнет фреска под перекрестьем

известняковых арок.

Новая власть, похоже, не слишком жестока

и не чрезмерно лжива.

Кое-кто из вселившихся в дом Алигьери ещё помнит старых

хозяев. Сыновья сукновалов и ювелиров

ещё не подлежат призыву.

Лестная рукопись? Подана в канцелярию Медичи. У эшафота

с подозрительно тихим видом дворняга бродит худая.

Возвращайся в поместье, отставной секретарь республики, —

что ты,

словно казни, ищешь милости юного государя?

Люди бесчестны, ты сам писал, в том числе и те, кто

не прощает друг другу ни преданности, ни таланта.

Рвётся к небу светло-зелёный храм, словно тройная ветка

кипариса. Тебе ещё здесь лежать,

рядом с пустою могилой Данта.

«Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце – приятель земли?..»

Разве музыка – мраморный щебень?

Разве сердце – приятель земли?

Как жируют в щебечущем небе то архангелы, то журавли —

и бесстенной больничной палатою проплывает

ковёр-самолёт,

где усталая живность крылатая суетится, взмывает, поёт, —

и свобода уже отпускается заплутавшему в смертных грехах,

и опять прослезившийся кается, и ему вспоминается, как

лжестуденчество имени Ленина с несомненным куском калача

созерцало все эти явления, бессловесные гимны шепча,

и надсадно орало «Верни его!», и шипел раскаленный металл,

и с холмов православного Киева

некрещёный татарин взлетал.

Неудачник закончит заочное, чтобы, отрочество отлетав,

зазубрить своё небо непрочное и его минеральный состав.

А счастливец отбудет в Венецию, где земля не особо крепка,

но с утра даже в комнату детскую заплывают, сопя, облака.

Жизнь воздушная, кружево раннее – для того,

кто раздет и разут,

пожелтевшую бязь мироздания шелковичные черви грызут.

И меняется, право, немногое – чайка вскрикнет,

Спаситель простит.

Невесомая тварь восьминогая на сухой паутинке висит.

Что там после экзамена устного? Не страшись.

Непременно скажи,

чтобы тело художника грузного завернули в его чертежи.

КРЕПОСТНОЙ ОСТЫВАЮЩИХ МЕСТ2006–2008

«Зачем придумывать – до смерти, верно, мне…»

Зачем придумывать – до смерти, верно, мне

блуждать в прореженных надеждах.

Зря я подозревал, что истина в вине:

нет, жёстче, поразительнее прежних

уроки музыки к исходу Рождества.

Смотри, в истоме беспечальной

притих кастальский ключ, и караван волхва

уснул под лермонтовской пальмой.

Так прорастай, январь, пронзительной лозой,

усердием жреческим, пустым орехом грецким,

пусть горло нищего нетрезвою слезой

сочится в скверике замоскворецком,

качайся, щёлкай, детский метроном,

подыгрывая скрипочке цыганской,

чтобы мерещился за облачным окном

цианистый прилив венецианский.

«Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад…»

Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.

Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.

Вспоминать в неуёмной метели, второго числа

(и четвёртого тоже) о скрипе ночного весла.

Всё пройдёт? Предпотопный кораблестроительный пыл,

паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?

Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил

воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?

В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,

различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,

не чинись – в том числе и тебя, мореплаватель Ной,

успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.

Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай

и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.

Для гаданий негодная ветхая книга зовётся «Прощай»,

а её протяженье, её одолженье – «Прости».

«Я не помню, о чём ты просила. Был – предел, а остался – лимит…»

Я не помню, о чём ты просила. Был – предел,

а остался – лимит,

только лесть, перегонная сила, перезревшее время томит —

отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес

стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес, —

да и мне – подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру

в чистом поле, в возлюбленном поле,