на сухом оренбургском ветру —
перерубленный в поле не воин – только дождь,
и ни звука окрест.
Лишь грозой, словно линзой, удвоен
крепостной остывающих мест.
«Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту…»
Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту
объяснить, для чего закат над его норой
проплывает, как влажный невод? Такая сухость во рту
что ни первой звезды уже не выпросить, ни второй,
не решить, отделяя минувшее точкою с запятой —
то ли сына-судью родить, то ли эринию-дочь,
чтоб им тоже топтать пресмыкающееся пятой,
а ему – оловянный крест по траве волочь.
Да и я – уховёртка под божьим камнем, а не Кощей,
для кого сохранить булавку в утином яйце – пустяк.
Повторится, кто спорит, всё, кроме вызубренных вещей,
вроде ржавых норвежек да мёртвой воды в горстях,
вроде снежного мякиша, вроде судьбы, – не плачь,
всё проходит. Нужда научит: всякому за углом
обещают булыжник мёрзлый, а может быть, и калач,
по делам его злополучным, читай – поделом.
«Где под твердью мучительно-синей…»
Где под твердью мучительно-синей
не ржавеет невольничья цепь,
и забытая богом пустыня
по весне превращается в степь —
я родился в окрестностях Окса,
чьи памирские воды мутны,
и на горе аллаху увлекся
миражом океанской волны.
Вздрогнет взрывчатый месяц двурогий,
сбросив пепел в сухую траву.
«Почему ты не знаешь дороги?» —
«Потому что я здесь не живу».
Не имеющим выхода к морю
только снится его бирюза.
Пусть Эвтерпа подводит сурьмою
молодые сайгачьи глаза —
есть пространства за мёртвым Аралом —
потерпи, несмышлёный, не пей, —
где прописано чёрным и алым
население нищих степей, —
и кочевник любуется вволю
на своих малорослых коней —
солоней атлантической соли,
флорентийского неба темней.
«всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха…»
цветкову
всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден и свободен
всех предыдущих имён не вспомнить на смертном ложе
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а всё же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены
всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и ещё один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил
«Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды…»
Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды
не входить. Царапает нёбо хлеб ржаной, и не лечит жажды
алкоголь. Неуютный случай. Скоро ливень ударит певчий.
Там, вверху, за чернильной тучей, жизнь воздушная много легче,
чем положено одноногим и слепым, – ив озонной дымке
неотложные реют боги – вроде чаек, но невидимки.
Знаешь магию узнаваний средь огней и ангелов? Разве
не к магниту тянется магний? (К силе – свет, и молитва —
к язве).
Откричусь когда, в глину лягу – успокой меня грубой горсткой
голубой средиземноморской (к соли – ночь, и голубка —
к благу).
Ночь блаженная, ночь кривая – ясной тьмой моё сердце
дразнит.
Дождь спешит в никуда, смывая всё. И молния с треском гаснет.
«Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год…»
Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
когда художник босоногий большой дорогою бредёт.
Он утомлён, он просит чуда – ну хочешь, я тебе спою,
спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою.
Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,
а ныне – ветер носит мусор по обнажённым городам,
где таракан шевелит усом, – верни, я всё тебе отдам.
Ещё в обидном безразличье слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,
ещё рождественскою ночью спешит мудрец на звёздный луч —
верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь.
Неслышно гаснет день короткий, силён ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам
бредёт, глухой и безъязыкий, по равнодушным небесам.
«Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь…»
Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь.
Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь.
У одних на дворе полынь, у других герань.
Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь.
Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах.
Добивая булыжником карпа, пыхтит старик,
и зубастый элвис, бегущий на трёх ногах,
издаёт с берцовой кости игрушечный львиный рык.
И полночный люд, похоронный пиджак надев,
наблюдает молча, пока за ним не следят:
превращаются школьницы в дерзких и жалких дев,
превращаются школьники в мытарей и солдат.
Мы не верили ни наветам, ни вещим снам,
а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне
говорящий ангел, осклабясь, подносит нам
чашу бронзовую с прозеленью на дне.
«Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…»
Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью,
понимать,
что путешественник во времени не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною твердит, шатаясь: «не судьба»,
где уплывают в ночь железные и оловянные гроба.
Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный, недоказненный имярек,
владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен,
пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы
и родной порог.
Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь, —
шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг.
Мигнешь – и даже эта истина скользнёт и вырвется из рук.
«Подросток жил в лимоновском раю…»
Подросток жил в лимоновском раю.
Под крики «Разговорчики в строю!»
он на вокзал, где тепловозы выли
по-вдовьи, заходил, как в божий храм,
заказывая печень и сто грамм
молдавского. В Москве стояли в силе
партийцы-земляки, и городу везло
(ах, чёртов Skype, дешевка, блин! Алло!),
там строили микрорайон «Десница»,
клуб юных химиков и монумент Чуме.
Напёрсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.
Ночь. Наволочка. Почему-то снится
тяжёлый шмель на мальве, хоботок
и танковое тельце. Водосток
(из Пастернака) знай шумит, не чая
былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.
Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.
И сущий улыбался, отвечая
на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.
Вот рифма строгая, вот шелест чёрных струй
грозы ночной. И это всё – свобода».
«О нет, – шептал юнец, – убога, коротка.
Хочу в америку, где реки молока
и неразбавленного мёда».
«Полыхающий палех (сурик спиртом пропах)…»
Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) —
бес таится в деталях, а господь в облаках —
разве много корысти в том, чтоб заполночь за
рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,
рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?
Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,
на скамеечках Ялты не утешивший нас —
за алтын просиял ты, за копейку погас.
Остаётся немного (а умру – волховство
оборвётся и, строго говоря, ничего
не останется). Я ли в эти скудные дни
не вздыхал на причале, не молился в тени
диких вязов и сосен, страстью детской горя?
Там распахнута осень, что врата алтаря.
Если что-то и вспомню – только свет, только стыд
перед первою, кто мне никогда не простит.
«Язвы на лбу не расчёсывай, спи…»
Язвы на лбу не расчёсывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу
гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ —
твердь в неухоженных звёздах.
Знаю, о да, каждой твари своё,
обморок свой или морок.
Следом за рыжими чудо-зверьё
молча вылазит из норок.
Волк отощавший, красотка-лиса,